Это все не фантазия, не бредовое видение, а чистая правда, вычитанная мною из писем немок и немцев на Восточный фронт. Писем этих множество. До сих пор ветер гоняет их по царицынским степям, сбивает в пожелтевшие кучи в балках под меловыми обрывами между Доном и Донцом.
Самое удивительное в этих письмах из Германии на фронт — спокойная уверенность немцев и немок в их праве быть рабовладельцами и высшими существами. Агитация Гитлера и Геббельса безо всякого морального сопротивления была принята. Возмущает только неумеренный аппетит этих рабов и то, что приходится все время подгонять их в работе. Недобросовестные животные, эти рабы, — лентяи, обжоры, только и глядят, как бы удрать.
«…У нас пятнадцать человек взяли на завод. Папа не очень доволен, потому что мы получаем сорок русских, они такие тощие. Ну, ничего, им это не вредно…»;
«Теперь все берут девушек с Украины, они работают хорошо. Но все же они слишком дорого обходятся, потому что их приходится кормить и предоставлять ночлег…»;
«Француза нашего больше нет, вместо него у нас русский — замечательный едок. Правда, и работает он достаточно, а другие ведь и двигаться не желают…»;
«У нас сейчас девять работников, из них шесть поляков… Они так ленивы, что по воскресеньям совсем не хотят работать. На второй день пасхи папе очень хотелось почистить отстойник для нечистот, но поляки не согласились работать, — один лежал больной, остальные собрались в церковь. Пришлось известить полицию, которая прислала кое-кого… Когда поляки попробовали плетки, то живо зашевелились…»;
«На этих днях в Геннинге папин приятель Мейер застрелил своего работника-серба, он залез в кладовую… Мейер совершенно прав, — у нас уже столько всяких чуждых наций, что они скоро возьмут над нами верх…»;
«У нас в среду опять похоронили двух русских. Их теперь на кладбище лежит уже пятеро, и двое — кандидаты туда же. Да и на что им жить, этим скотам!..»;
«Изо дня в день они становятся все нахальнее, — изволите ли видеть, они могут работать только двенадцать часов! К тому же они имеют право на часовой обеденный перерыв… Вас, на фронте, вероятно, никто не спрашивает, не хотите ли вы часок передохнуть. Дорогой Андреас, у нас теперь не проходит дня, чтобы не проезжал товарный состав с русской сволочью… Когда я вижу этих людей, то буквально трясусь от ярости…»;
«Дорогой муж, наши русские работают очень хорошо. По ночам, после работы, они вырезывают птичек из дерева, которых отдают за кусок хлеба. Вальтеру хочется иметь такую игрушку, но мне неприятно брать от них что-нибудь…»;
«Русские отовсюду бегут. Дядя Мартин поймал одного на кирпичном заводе. В нашем лесу, за ржаным полем, несколько дней прятались двое французов. Наша учительница пошла собирать васильки и вдруг увидела в высокой ржи две страшные физиономии. Она быстро побежала и заявила об этом полиции. От всего этого становится как-то не по себе, страшно выходить в поле и нельзя будет ходить за грибами…»;
«Отец вчера был в Шверине на собрании, вечером они все отправились на облаву: с пивного завода удрали русские и поляки. Но когда напали на их след, они были уже за пределами нашего района. Отец этим очень расстроился…»;
«Сегодня фрау Герц и мама собрались по грибы. Когда они были уже на вокзале, им сказали, что в лес идти запрещено, потому что сбежало девять русских, на которых идет облава; в них стреляют тут же на месте, едва только шевельнется кто-нибудь в лесу. Следовательно, никому сейчас в лес идти нельзя…»
Унтер-офицеру Францу Людвигу Лейку пишет ревнивая жена: «Юнкере получил восемьдесят русских женщин. Им дают чистить болты и всякую другую черную работу. Меня тошнит при одном виде этих замарашек, но работают они, как черти. У нас есть также русские мужчины на сельскохозяйственных работах. Они все очень молоды и выглядят опрятно, как это ни странно. Слушай, Франц, то, что именно тебя посылают за русскими бабами, я нахожу глупым; неужели они не нашли никого другого, чтобы ловить баб? Как выглядят эти русские бабы, — очень грязные, нет? Ленивые и безобразные? Могу себе представить тебя в роли вербовщика, и как ты должен приводить этих баб в надлежащее состояние при помощи плетки — я тоже представляю. Все же ты свинья. Целую тебя».
Анни Томан, работающая на товарной станции, пишет своему мужу: «Негде достать людей для разгрузки, а между тем все должно делаться согласно инструкции, немедленно, так как новый лозунг фюрера гласит: „Колеса должны катиться для победы!“ Каждый день я получаю несколько русских, но они так плохо двигаются в тяжелых деревянных башмаках и так медлительны, что от них мало проку. Каждое движение им надо сначала показать. У них нет сил, так как ничего нет в желудке. Они едят яблоки, или я даю им немного кофе. Два раза я давала им также белую капусту, которая была мне не нужна, и к ней немного хлеба. Я желаю, чтобы всем нашим военнопленным было наполовину так хорошо, как этим здесь, у меня. Такое отношение втихомолку разрешается, так как руководители говорят, что раз русские работают, они должны получать какую-то еду».
Мне не хочется писать концовки к этим отрывкам немецких писем. Все ясно, и все очень по-человечески страшно. Концовкой должен быть русский яростный штык…
Третья книга — самая главная часть романа [о Петре]. Она относится к наиболее интересному периоду жизни Петра. В ней будет показана законодательная деятельность Петра I, его новаторство в области изменений уклада русской жизни, поездки царя за границу, его окружение, общество того времени. В третьей части будут даны картины не только русской жизни, но и Запада того времени — Франции, Польши, Голландии. Все основные задачи, которые я ставил перед собой, приступая к роману, будут осуществлены главным образом в этой части.
Последние полтора года я работал над драматической повестью об Иване Грозном. Я написал две пьесы — «Орел и орлица» и «Трудные годы». Обе они охватывают сложный период царствования Грозного — годы его зрелости.
Работа над первой пьесой «Орел и орлица» была для меня опытным изучением Грозного, его характера, людей его времени. Вторая пьеса — «Трудные годы» — раскрывает характер царствования Ивана, смысл и причинную связь его деяний…
Дорогой Виктор Борисович, я получил Ваше письмо, когда был очень нездоров, поэтому не ответил. Сейчас прочел его еще раз, — в нем тысяча мыслей, идей, впечатлений, ощущений. Я его поберегу, а когда напечатаю еще несколько глав — Вы мне еще напишете. То, что Вы говорите о прохождении Петра в третьей части, — верно. У меня было это беспокойство: не прошел бы он на втором плане в виде статуи. Меня, как ветром, тащило в сторону. Два месяца я не мог работать, и только на днях начал, и начал прямо с оживления Петра. Еще затруднение — втаскивание в роман новых персонажей, расширение его поверхности. Оказывается, это совсем не легкая штука. В первой и второй части это было легко, а сюда их надо ухитряться втаскивать. Хочется написать о Саньке в Париже. О Булавине тоже напишу, хотя советские книжки о нем такие скоромные, что противно взять в руки, а в старых сказано очень мало. Роман хочу довести только до Полтавы, может быть, до прутского похода, еще не знаю. Не хочется, чтобы люди в нем состарились, что мне с ними, со старыми, делать?
Мне было очень приятно и полезно получить Ваше письмо. Отвечу Вам на него следующими главами.
Крепко жму Вашу руку.
Алексей Толстой.
Русский человек любит высказаться, — причину этого объяснить не берусь. Иной шуршит, шуршит сеном у тебя под боком, вздыхает, как по маме родной, не дает тебе завести глаз, да и пошел мягким голосом колобродить про свое отношение к жизни и смерти, покуда ты окончательно не заснешь. А бывают и такие, — за веселым разговором вдруг уставится на рюмку да еще кашлянет, будто у него душа к горлу подступила, и ни к селу ни к городу начинает освобождать себя от мыслей…
А мыслей за эту войну накопилось больше, чем полагается человеку для естественного существования. То, что наши деды и отцы недодумали, приходится додумывать нам в самый короткий срок, иной раз — между двумя фугасками… И делать немедленный вывод при помощи оружия… Непонятно говорю?
Дед мой был крепостным у графа Воронцова. Отец крестьянствовал ни шатко ни валко, жил беспечно, как трава растет, что добудет — прогуляет, зазовет гостей и — ему ничего не жалко, к рождеству все подчистит: ни солонинки на погребище, ни курей, ни уток. А он знай смеется: «Веселому и могила — пухом, чай, живем один раз…» Ох, любил я папашку!.. Советская власть потребовала от него серьезного отношения к жизни, — папашка мой обиделся, не захотел идти в колхоз, продал он корову, заколотил избу и вместе с мачехой моей уехал на Дальний Восток… А мне, его сыну, уже пришлось решать государственную задачу, и решать не кое-как, а так, чтобы немец меня испугался, чтобы немцу скучно стало на нашей русской земле. Он стоек в бою, я — стойче его, его сломаю, а не он меня… Он, как бык, прет за пищей. Ему разрешено детей убивать… Он похабник. Я же руку намну, погуляв клинком по немецким шеям, как было в феврале, и этой же рукой пишу стихи…