Семнадцатый год и его отраженное повторение-реванш в девяностых выглядят теперь пробой судьбы. Ошибившись в шаге длиною в век, мы как будто вернулись на исходную позицию.
Век серебряный потому и глуше цветом, как бы сомнительней золотого, что ощущает себя расцветающим не к месту и не ко времени, призванным — и обманутым историей. Он прозревает неизбежность прихода Большого Скифа…
«В этих покуда не обжитых, вполне бессмысленных, диких краях за перевалом тысячелетия» обнаруживает русское общество Евгений Ермолин в своей статье-манифесте «Человек из России», посвященной творчеству В. Пьецуха и, благодаря предмету размышления, ставшей для критика поводом обосновать свое восприятие нынешнего лика отечества («Октябрь». 2006. № 9). Но «дикость» — это не только просвечивающее через салонный снежок культуры тление бурой степи, не только «примитивизация культурного ландшафта в теряющей свой смысл стране» (Ермолин). «Дикость» — еще и сброс ошибок культуры, возвращение на позиции чистой возможности старта с уже нажитым знанием об ошибочных путях.
Образ скифской «дикости» — это и есть интуиция того, что русская история «до сих пор не началась» (Быков). Интуиция, которая роднит таких предвещателей, как, скажем, Дмитрий Быков и… Татьяна Толстая.
Нашумевший образ читающего варвара Бенедикта из романа Толстой «Кысь» помимо воли автора, но благодаря ее художнической интуиции символизирует отсчет культурного времени в России. С культурологических позиций, Бенедикт с отрубленным хвостом — это испорченная первообезьяна. Сильное тело животного, подпорченное растущей в нем незримой душевной крепостью. Бенедикт совсем не так элементарен и однозначен, как многим показалось: тоска героя, его подверженность мечтательному, идеальному миру книги выдает в его полузверином образе — человечность.
Однако Толстая предпочла не заметить процесса внутренней порчи своего варвара. И решила дело его развития проще, извне, приохотив героя к плодам познания, опережающим его дикарские силы их усвоить, — к книгам, поскольку именно такой сюжетный ход соответствовал ее сатирическому замыслу. Толстая не развила героя, а оглушила. В жизни Бенедикта интересен не этот рациональный, умышленный писательницей поворот, а интуитивно намеченный ею иной, более органичный путь его развития.
Кысь ведь не одна в романе. По сути она — часть дикого, темного религиозного первочувства: в ней сгущен ужас человека перед внечеловеческой громадой мира. Такого первобога не умилостивить, ему ничего не объяснить — он равнодушен к добру и злу, как сам породивший его мир природы, он убивает только потому, что голоден. Таким образом, вселяя ужас, Кысь совершенно избавляет «голубчиков» (как самоназываются дикари в романе) от вины, от личного участия в деле своей гибели: при чем же тут голубчик «я», когда Кысь, страшное анти-«я», просто голодна?
Но Кысь, повторим, не одна, она в паре. Темному «богу» в романе соответствует «бог» светлый — Княжья Птица Паулин. Паулин — открывшаяся в мире возможность света, с которым Бенедикта связало бремя личной вины и покаяния, преломление примитивной религии страха (Кысь) в высокую религию любви: «Брел, волочил лапти на отвыкших, квелых ногах и знал ясным, вдруг налетевшим знанием: зря. Нет ни поляны, ни Птицы. Вытоптана поляна, скошены тульпаны, а Паулин — что ж, Паулин давно поймана силками, давно провернута на каклеты. Сам и ел. Сам и спал на подушках снежного, кружевного пера».
Над впавшим в зависимость от книги Бенедиктом можно глумиться всласть — равно как над впавшей в зависимость от воспринятых извне, готовых, вчитанных идеалов Россией. Коммунизм ведь и был дикарским опытом вчитанной культуры, теоретически идеальным проектом уже готовой, придуманной — только выучи! — веры.
Сегодня, однако, весь мир живет по лекалам вчитанных, готовых идей прошлого. «Коммунистическая модель провалилась тридцать лет назад, а сейчас потихоньку сдувается западная модель демократии и либеральных ценностей» (Славникова). Каждый новорожденный приходит в мир, где не надобен, — потому что в нем уже ничего нельзя сделать. Все расписано, и за много веков люди не нашли больше двух дорог: затхлый совок — или растленное делячество. Одиозность или нажива — тебе нечем больше увлечься. Это отчаянное заблуждение, ложной предпосылкой которого становится вера в то, что единственной альтернативой идейного насилия, идейной лжи может быть только вовсе безыдейное, свободное от любых принципов существование. Идея и деньги — эти разменные монеты торга капитализма с коммунизмом истерты экспериментами, не обеспечены запасом прочности, скомпрометированы подделками. Когда дихотомии обанкрочены, приходит время задуматься о числе «три».
Третий путь предвещает миру Леонид Фишман в статье «Смена ориентиров» (www.politjournal.ru). Он связывает перспективы «действительно иного будущего» России с «радикальным изменением миросистемы». В этом предположении отражена тоска современного человека по нескомпрометированному пути общественного развития, по возможности не покупать смысл жизни ценой идеологического рабства, а саму жизнь — бездумьем.
Третий путь — это код Птицы Паулин как метафоры неизвестного, но ожидаемого и дорогого будущего России. Конкретные догадки об исторических задачах России неизбежно огрубят тончайшее предчувствие миссии, то есть ненапрасности и самоценности существования русского типа в числе духовных разновидностей человечества. Наша задача пока жить честно, воплощая свою частную миссию, а проще говоря, делая свое дело, и верить, что «не будет обронена и потеряна человечеством Россия <…> как привилегированное пространство свободного, алчущего и страждущего духа» (Ермолин).
Ведь, что и продемонстрировала нам проза о «русском проекте», историю делает не политика, не строй и лидер, не революция или централизм, которые взаимообращаются друг в друга, а — душа.
Мы — каждый — рождаемся с будущим за душой. С Историей за пазухой тела.
(Опубликовано в журнале «Новый мир». 2007. № 1)
Человек с ружьем:
смертник, бунтарь, писатель
Ретро-война и современный ремикс
«Добровольцы (рекрутская)» — стихотворение просилось в эпиграф. Его подарил мне на последнем Форуме молодых писателей в Липках молодой поэт Сергей Михайлов, вместе с другими произведениями своего сборника[113]. Особого внимания в нем заслуживали два раздела свободных стихов, глубокое обаяние которых основано на соединении света «вечных» тем человеческого бытия и трагической мглы остро прочувствованной автором современности. Я отвлеченно наслаждалась искусством, как вдруг одно из стихотворений своей почти агрессивной злободневностью сбросило меня с ясных высей эстетики на хмурую твердь публицистики. «На войну собирались шестеро»…
Поочередный говор шести богатырей в стиле старинной баллады или народной былины. «Говорил один…», «Говорил другой…» — каждому из шестерых автор подбирает свой мотив идти на войну — в традиционно-романтическом ключе: первый идет «за родимый край воевать», второй — искать пропавшего на войне сына — или мстить за него, третий — испытать себя и славу заслужить, четвертый — за добычей, пятый — от одиночества бежит, а шестой, «самый молодой», — от несчастной любви. После зачина сразу следует развязка:
На войне оказались шестеро, В вертолете одном, лицом к лицу. Говорит один: И дурак же я! За Державу шел, а пришел, как вор, Не свое защищать, а чужое брать. Говорит другой: Старый я дурак. В мясорубке этой кого найдешь? Отомстить — кому? Черту с дьяволом? Третий говорит: Что я за дурак? Нет, война без разбору людей кладет. Я троих убил — все гражданские. Говорит четвертый: А я, дурак, Поживиться думал на дармовом. А теперь бы просто пожить еще. Пятый говорит: Дураком я был — Стал вдвойне дурак. Бедовал один, Так теперь со смертью в обнимку сплю. Говорит шестой (а висок седой): Не любил бы я — не страшна и смерть. Не страшна и смерть — только б свидеться. Ты меня, сержант, как-нибудь пусти, Мне проститься с ней, и достаточно. Но шестерым и еще шестнадцати. Не уйти на родную сторону. Всех накрыло одной гранатою — Замолчали они, убитые.
Никто из героев, пришедших на войну со своим дорогим умыслом, не нашел в ней мало-мальски ценного смысла. Сергей Михайлов представил нам войну-саму-по-себе, очищенную от наших иллюзий и украшательств — до состояния чистого понятия «войны» как воплощения противоестественного миропорядка, не управляемого разумом, абсурдной ситуации, неприменимой к живым нуждам человеческой жизни.
Независимо от провозглашаемой цели дело человека-воина заранее проиграно: войну не оправдать, не приспособить.