Отделка идет в той же общей тетради. Как только стихотворение принимает сколько-нибудь законченный вид — я выписываю его из общей тетради в школьные тетради — тут еще несколько раз правлю, следя главным образом за звуковой организацией стихотворения. Нет ли досадных сдвигов, типа брюсовского –
Мы — ветераны,
Мучат нас раны.
Можно бы контролировать — нет ли чужого, но я себе верю — чужого у меня в стихах нет.
В работе, в творческом процессе поэт ничего не ищет. Творческий процесс — это процесс отбрасывания, а не поиска. Тысячи вариантов из самых разных «слоев» — будущего, настоящего и прошлого — полетают быстрее мгновения. Рифма должна удержать — один смысловой ряд из миллиона, из тысячи, из сотни.
Здесь же смысловой отбор — он медленный — настолько, насколько процесс письма медленнее, отличнее от процесса речи, процесс речи медленнее мысли, быстрее всего чувство, настроение, полунамек, интонация.
Мне кажется, словами необычайно трудно описать (даже невозможно) лицо человека, например.
Речь, мысль неспособны передать виденное, это слишком медленный путь.
Вот эта борьба чувств, эмоций, ищущих выхода, ищущих выражения, использует крайне несовершенный аппарат, называющийся словарем, лексиконом, человеческим языком.
Мы мыслим словами. Стало быть, человеческие мысли можно выразить с помощью слов. Но разве можно выразить человеческие чувства? Вот какую-то часть этого вопроса и решает поэзия, вообще искусство.
к.1950-х — н.1960-х гг.[48]
Русские поэты ХХ столетия и десталинизация
Маяковский
Много сделал для воскрешения Есенина Сергей Васильев[62]. Я, еще находясь на Колыме, слышал по радио несколько раз доклады о Есенине Сергея Васильева.
Это было единственное поэтическое имя, возвращенное читателю.
Разве Блок — меньше значит для русской поэзии?
Разве Марина Цветаева меньше сделала для русской поэтической речи?
Разве Пастернак, Нобелевский лауреат Пастернак, достаточно широко у нас издается?
Разве Белый с его «Пеплом» не вошел в историю русской поэзии и его книги никому не интересны?
Разве Северянин — поэт, наделенный поэтическим горлом абсолютной чистоты, знающий в совершенстве русское стихосложение и превосходящий всех русских поэтов и XIX и XX веков разнообразием поэтических размеров.
Разве такой вдохновенный мастер и новатор как Михаил Кузьмин, заслуживает забвения?
Разве Анна Ахматова издается достаточно?
Разве у Гумилева нет настоящих по большому счету стихов?
Разве Осип Мандельштам всей своей судьбой и всем своим творчеством не заслуживает самого пристального внимания со стороны нашей поэтической молодежи?
Разве Максимилиану Волошину нечего нам сказать?
Так называемая десталинизация возвратила русскому читателю одного только поэта — Сергея Есенина. Вспомните конец двадцатых годов и начало тридцатых, когда Есенин был исключен из литературной жизни, запрещен для читателя. Сборников его в то время издано было столько, сколько сейчас издают Цветаеву (если, конечно, исключить четырехтомник с березкой со вступительной статьей Воронского). «Москву кабацкую», «Русь уходящую» переписывали в тетрадочки и не везде решались эти тетрадочки прочитать. Шумная популярность Есенина в блатном мире имеет свои особенности — исторические и психологические. У меня есть старый очерк «Есенин и блатной мир».
Я помню в половине тридцатых годов во время одного из концертов Анатолия Доливо63 (профессор консерватории Доливо, кажется, здравствует и сейчас), певца тысячу раз вызывали на бис. Наконец, он вышел, подмигнул залу и сказал: «Я спою вам, пожалуй, еще одну вещь». Ну, автора называть не буду. Аккомпаниатор пробежал пальцами по клавишам и Доливо начал:
«Никогда я не был на Босфоре…»
Аплодисменты не дали ему петь.
Разве Иннокентий Анненский не показал русской поэзии новые пути?
Разве Клюев — учитель Есенина, Павел Васильев, Прокофьев, Клычков не написали таких стихов, которые волнуют глубоко?
Разве Бальмонт не поэт?
Разве Хлебников достоин такой участи, которую он переживает: будучи признанным на словах, он исключается из практики.
Разве у Ходасевича нечему научиться поэту?
Все это — имена нарочито забываемые, как будто двадцатый век русской поэзии не существовал.
Прямой обязанностью нашей поэтической молодежи было поднять из забвения эти имена, восстановить преемственность русской поэзии, а не тратить время на вечеринки и взаимные славословия.
О Маяковском я скажу отдельно.
Меня всю жизнь занимал вопрос — почему Маяковский вознесся на высоту, на которой ему не только не место, но есть самые энергичные высказывания В. И. Ленина насчет его таланта и ценности. Это не уклонение от суждения (как с футуристами-художниками на примере Луначарского), а категорическое письменное указание Луначарскому о запрещении печатать Маяковского[64].
Как могло случиться в нашем обществе, которое отличается дисциплинированностью, что эти указания Ленина были спрятаны, скрыты Луначарским после смерти Ленина. И даже после смерти Луначарского не опубликованы и стали известны только в 1956 году? («Коммунист»).
Сталин, который лично лез во все литературные дырки, припугнул Луначарского, очевидно, на сей счет. А «теория» Сталина имеет такие корни. В двадцатые годы все ждали Пушкина. Дескать, капитализм «мял и душил», а сейчас таланты и гении появятся, как грибы. Время шло, Пушкина не было. Более того, из молодежи не было никого подходящего. Был выдвинут новый тезис на сей счет. Дескать, Пушкины наши занимаются не литературой.
Наш Гоголь,
Наш Гете,
Наш Гейне и Пушкин —
Сидят,
Изучая
Политику
На смену этому тезису пришел такой:
«Наш Пушкин — на школьной парте».
Время шло, и всем стало ясно, что искусство развивается по каким-то своим законам, что планировать гениев — нельзя.
Сталин навел на мысль — может быть Пушкин уже есть и носит другую фамилию.
Как и Мао Дзедуну сейчас, Сталину ничего не казалось невозможным. Нужно только, чтобы было личное заявление от какого-либо поэта. Такое заявление написал Маяковский.
Я хочу, чтоб к штыку прировняли перо,
С чугуном, чтоб, и с выделкой стали,
О работе стихов, от Политбюро,
Чтобы делал доклады Сталин…[66]
Творчество раннего Маяковского Сталина, очевидно, не смущало. Самоубийство — тоже не смущало. В нем можно было обвинить очередных троцкистов.
В 1935 году Сталин заявил, что Маяковский -
«лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи. Равнодушие к его памяти — преступление».
Литературное колесо завертелось и не может остановиться до сих пор.
Но где сказал Сталин эти слова? Где он их написал? Я много лет безуспешно пытался найти ответ. Одни говорили, что это надпись Сталина на стенограмме доклада Бухарина (или Радека) на I съезде писателей, другие говорили, что это — дарственная надпись на томике Маяковского — но точно не мог сказать никто. Удивительно было и молчание печати в течение десятков лет. По сей день продолжается это молчание.
Только в 1964 году я случайно узнал правду и понял, почему об этом не было публикаций до сих пор. Оказывается, Лиля Юрьевна Брик, обиженная молчанием советской печати о Маяковском в течение пяти лет — после пятидесятилетия, летом в 1935 году, написала Сталину письмо. Тогдашний муж Лили Юрьевны, В. Примаков[67], бывавший у Сталина с докладами по военным делам — он был командующим войск Приморья, взялся передать заявление-жалобу Лили Юрьевны лично Сталину. В заявлении было написано, что Маяковский забыт, решение о прославлении его памяти не выполняется — прощу, верю и так далее.
Вот на этом-то заявлении Сталин и написал собственноручно следующий текст:
«Т. Ежову, Маяковский — лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи. Равнодушие к его памяти — преступление. И. Сталин»[68].
Николай Иванович Ежов, хорошо известный в русской истории по 1937 году, тогда, в 1935 году, был секретарем ЦК.
Таким образом, известность Маяковского родилась между двумя кабинетами — Сталина и Ежова.
Именно эта «география» мешает литературоведам в смысле публикаций. В ней, в этой географии, объяснение очень многих вопросов.
1964 г.[49]
В моей жизни я получил две похвалы, которые я считаю самыми лучшими, самыми лестными. Одну — от Генерального секретаря Общества политкаторжан, бывшего эсера Александра Георгиевича Андреева, с которым я несколько месяцев вместе был в следственной камере Бутырской тюрьмы в 1937 году. Андреев уходил раньше меня, мы поцеловались, и Андреев сказал: «Ну — Варлам Тихонович, что сказать вам на прощанье, только одно — вы можете сидеть в тюрьме»