И здесь уже неважно, какой социальный стереотип встанет на место личностной духовности — сермяжный мужик, столь любезный В.Чалмаеву, или "беспочвенный" горожанин, стольему нелюбезный. Важно другое: ненависть остается. Духовного синтеза нет. Союза нет. Есть — мужик и… и… насколько я смог понять В.Чалмаева, — и "интеллигенты". Эти последние и должны поклоняться первым.
Но "интеллигентность" — не клан» и не кружок» а такое качество разума и дуаи» которое все более становится чертой всех членов общества» независимо от того» водят ли они трактора иди водят пером по бумаге. Так что чалмаевские слова: "будет и народный» а не только интеллигентский этап в возрождении лучшего из народных же традиций" — в устах литератора кается мне, простите» кощунством
В.Чалмаев пишет о понятиях, вокруг которых должно идти сплочение людей, — о народе» о национальных традициях» о идеалах. Верное дело. Но единство нашего общества осуществляется» слава богу, не на «мужицкой» основе в противовес "интеллигентской"» и не на "интеллигентской" в ущерб "рабочей". Это единство всех трущихся классов и слоев» и это право всех людей на человеческое достоинство — независимо от места и обстоятельств их рождения.
Ибо человеческое достоинство — не родовая регалия и не награда за заслуги. Это нечто, в истоке своем от обстоятельств вообще не зависящее. Это факт присутствия нравственного начала, которое и делает индивида, особь, «социального представителя» — каждого человека в принципе — делает личностью.
У Маркса сказано: сущность человека не есть абстракт, присущий отдельному индивиду. (Соч.т.8,с.3).
В своей действительности она есть совокупность всех общественных отношений.
Точно так же, как всякий разговор об общественных тенденциях уже есть неизбежно разговор о степени самоосуществления человека как о смысле общественных тенденций, — всякое размышление о личности есть, в свою очередь, неизбежное размышление об общественных тенденциях, в потоке которых черпает личность, осуществляет себя.
В сущности, мы имеем дело не просто с двумя крайними и обостренными точками зрения на человека, а с двумя тенденциями нашего бытия, Эти тенденции закономерны и неизбежны. Неизбежно возрастание индивидуального уровня сознания в современном, невиданно усложняющемся мире, и неизбежно все большее возобладание духовной проблематики, — она будет расти и дальше, по мере того, как станут в обществе высвобождаться все новые силы, прикованные сегодня к материальному обеспечению существования. Так что, в известном смысле понятно появление и тех крайних концепций человека, которые бытуют в нашей литературной критике. Эти концепции имеют, так сказать, и вековые традиции» и старинный арсенал доводов.
Изменилось только одно: та общая атмосфера, в которой эти крайние точки зрения взаимодействуют, изменился современный человек. Изменилась и современная литература, которая явно не вписывайся ни в ту, ни в эту доктрину.
Воздух другой, и две традиционно-крайние точки зрения на человека ощущаются уже прежде всего, как две нестерпимые крайности.
Но может быть, что и есть те самые Сцилла и Харибда, которые, оставаясь по сторонам, указывают путь?
Примечание 2000
Написано в 1968 г. в попытке осознать раскол моего поколения на материале литературной критики. В отличие от «Точки опоры», задумано не как триптих, а как диптих: я не видел фигуры, в которой противоречия были бы сняты, и сопоставлял крайние варианты: «левый» и «правый», каковые смоделировал, взяв работы двоих моих старых товарищей, хорошо знакомых еще по студенчеству: Игоря Виноградова и Виктора Чалмаева. Впоследствии Вадим Кожинов (тоже мой однокашник) говорил мне, что во втором случае я сделал ошибку, надо было брать Михаила Лобанова, критика более резкого и бескомпромиссного. Однако quodscripsi, scripsi: дело было сделано. Я предложил статью журналу «Вопросы философии», и ее подписал в набор заместитель главного редактора (Мераб Мамардашвили), а потом главный редактор (Иван Фролов) ее рассыпал, как мне объяснили, вследствие протестов «левой» части редакции, возмущенных тем, что я ополчился на Виноградова. Я послал статью в журнал «Дон», но там уже «правая» часть редакции была шокирована тем, что я ополчился на Чалмаева. Статью, однако, не забраковали, а располовинили, опубликовав только виноградовскую часть. Чалмаевская часть так в печати и не появилась. Виноградовская же имела следствием нечто вроде бойкота моей персоны со стороны московских либералов; длилась эта история недолго, но стала для меня ярчайшим эмоциональным событием. Дело в том, что я считал (и считаю) Виноградова одним из лучших литературных критиков в России; развернувшись против него, я переступил через глубокую личную привязанность; «искореняя» его, я «искоренял» не его, а ту чернышевско-добролюбовскую традицию, в которой и сам вырос, искоренял — из собственной души. В сущности это была первая моя попытка переосмыслить революционно-демократическую систему взглядов в христианском духе. Самое интересное, что Игорь Иванович в ту пору переживал сходную эволюцию, и это выяснилось весьма скоро, когда в своих статьях он явился крутым проповедником православных ценностей. Почему-то этот поворот задел меня еще больше, чем его прежняя комсомольская несгибаемость. Пути психологии неисповедимы.
Русская поэзия 50-60-х годов так и не выдвинула поэта всенародного звучания. Вряд ли из-за недостатка талантов: по блеску дарований, по красоте индивидуальных манер поэзия этих лет явно незаурядна.
Но что-то «не состоялось» в самой основе ее: она не нашла нового обобщающего качества, которое охватило бы все многообразие судеб, не Дала я нового общего стиля, который объединил бы разные концы русской языковой необъятности.
В пределах своей судьбы остались молодые поэты пятидесятых годов, с тем уточнением, что от имени послевоенной молодежи заговорила сначала ее, так сказать, городская часть. Эта «частичность» имела много последствий. Главное — частичен, нецелостен оказался сам жизненный аспект молодой поэзии «невоевавших». Их поэзия была подвижной, быстрой, легкой; их тема была узкой и артистически условной; я назвал бы это: самоопределение интеллекта. Мир здесь делился по соответствующему признаку: те, кто нас понимает, и те, кто нас не понимает. Или, как сказал Е. Евтушенко: «Мы с вами отомстим талантливо всем, кто ее верит в наш талант». Теперь в этой фразе коробят все. И прежде всего — это изначальное, уверенное в своем праве желание мстить… На «нас с вами» и пала эта «месть»: можно, конечно, сколько угодно иронизировать над современными деревенским» поэтами, воюющими с асфальтом во имя почвы, — да, они узки, односторонни, наивны, грубы, но необходимо иметь в видувот что. Когда некто приходит в мир, чтобы «проучить» бедное непонятливое человечество, наука получается обоюдной, — только достается «интеллектуалу» обычно не от тех предшественников, коим он. хотел «талантливо мстить», а от тех, кто его самого сменяет.
Если в 50-е годы интеллектуальная поэзия шла от медитации к акции — от рефлектирующей публицистичности Евтушенко к более последовательной, жесткой и внутренне динамичной поэзия Вознесенского, — то в 60-е годы ход развития нарушился. Блестящих трибунов, буйных романтиков и «мстителей» на авансцене «молодой поэзии» сменили авторы, которых раньше просто нельзя было расслышать; именно теперь на смену московской размашистости стала все чаще приходить суховатая «питерская» строгость, и ленинградец Александр Кушнер, еще недавно казавшийся певцом книжных полок, был осознан как весьма глубокий поэт послевоенной волны. Почему? Потому что он отбросил (вернее, холодновато отстранил) все буйные экстазы, романтические возгласы, картинные наскоки на противника. «Посреди вражды а шума, тайной мыслью одержим, кто-нибудь один угрюмо смотрит в землю недвижим…» В наступавшей паузе «интеллектуальная поэзия» стала смотреть вглубь. Она оторвалась наконец от своих возлюбленных «врагов», она перестала оглушать себя. И тогда возник вопрос: чем жива душа? И с новой силой ощутилась необходимость объединяющего художественного начала. Дети города, изрядно перебравшие абстракций, — они должны были искать новых душевных путей: как-никак целостность предполагает надежную земную опору.
И вот в середине 60-х годов, десять лет спустя после дебюта Р. Рождественского, послевоенное поколение стартовало в поэзии еще раз, но уже не от космических высот и планетных масштабов, а от деревенского крыльца. Конкретный зримый родной уголок, милая околица, пахучие травы, золотоволосое детство — «маленькая родина». Да, это откровенно «частичная», частная, отнюдь не всеобщая истина, но в ней есть — в потенции — определенный проект наивной, первоначальной, но все же душевной цельности. Естественно, что, приняв, взрастив в себе эту цельность, можно рассмотреть в современной «интеллектуальной цивилизации» то, что трудно заметить изнутри, — рациональную безликость скоростей, холодную логику количеств, безжалостную смену веяний. От первоначальной есенинской наивности это деревенское сознание довольно быстро переходит к неистовой ярости. Впрочем, это чисто публицистическое восстание никак еще не затрагивает художественную ткань. Художественное обновление уходит в прозу— в пленительную деревенскую прозу, где и созидается — у В. Шукшина, у И, Друцэ, у В. Белова — новое, целостное душевное состояние. А в поэзии — пауза. Но и здесь всю вторую половину 60-х годов копятся ценности того же ряда. Только тихо.