А про лесникову жену стоит и так прикинуть: может, это и есть загадка любви, созданная природой для выравнивания крайностей? Бывает же такое: женится красавец удалец на вздорной и злобной пигалице и терпит ее, и лелеет, и, наоборот, случается — еще чаще — идет добрая, терпеливая девочка в руки нахалу, гуляке и пошляку. Но оба случая не применимы были к леснику и к его жене. Жили они, видать, дружно, как писали когда-то: в согласии и в любви, хоть слов таких как-то не было у них в обиходе. Предоставим читателю решать, что объединило этих людей, ибо вопреки представлениям о ленивых красавицах, что вынеживают пышную плоть свою на лебяжьих пуховиках, кровь мужа, можно сказать, пьют и сварливы, и бранливы, либо уж наделены, по сказкам, волшебством таким, что махнет одним рукавом — и все у нее само собой готово: истоплена печь, испечены пироги, на столе обед на самобраной скатерти; махнет другим — и горницы прибраны, полы вымыты, холсты натканы, — вопреки таким представлениям лесникова жена была также работяща, неуемна на всякий труд, крутилась по дому и по хозяйству с утра до темна и на мужа еще сердилась, когда вставал он раньше, уходил тихонько, не хотел будить. Редко такое ему удавалось. Обычно жена появлялась на крыльце следом, румяная и заспанная, как та заря за подворьем, и здесь на крыльце всегда заплетала волосы, каких, вероятно, и читатель не всякий видел: были густые и тяжелые, как шелковое покрывало, спадали до пят.
Вот пытаюсь изобразить ее словами, а вместо того жадно хотелось бы мне схватить кисти, краски, кленовую палитру, написать бы лесничиху на прохладном, на темном от росы крыльце, ухватить, как перебирает она, расчесывает и разводит русые тяжелые пряди, как ведет белорозовой рукой, как скрывается в прядях, подобно месяцу в тучах, не по-бабьи нежное круглое лицо, как блестит из-под прядей улыбчивый добрый глаз, показывается, как писали в старину, соболья бровь, мерцают зубы-жемчуга из страдальчески сладко покривленных губ — тяжело-нежно располосовывать, разводить гребнем такую благодать, вести им от маленького уха до круглого бедра и ниже к колену и еще ниже, нагибаться приходится — такова коса… Написать бы… Да негоже художнику заглядываться на чужих жен, хоть и красавиц, и на выставку могут не взять, нетипично, говорят, для нынешнего времени — красавица на крыльце… И раз уж не удалось написать лесникову жену кистью, завершим так. Косу она заплетала толщиной в руку, носила по-девичьи, и коса эта волшебная придавала ей иную стать, какая уж невозможна как будто к сроку, о котором сложена горькая бабья поговорка.
— Опять, Ваня, сбежал от меня, — говорила лесничиха с улыбкой, глядела, как трудяга-мужик воротит за троих и даже бегом иногда бегает, чтоб все успеть…
Кто объяснит мне, почему в одних людях живет жадность к делу, к труду и ко всякой работе: копать ли, садить ли, строить ли, сидеть ли над книгами до головной боли, искать истину? Находят ли они в работе (и в истине) какую-то им только нужную усладу, движутся ли ведомые семейным долгом, инстинктом общим для всего живого, или же возьмем некий газетный штамп из области социальных обличений (жажда наживы!) — не всегда поставишь тут точное определение. В самом деле, иному бы по здоровью и силе-возможности, иногда и по нужде, воротить бы, как быку, — возьмем старое сравнение, как трактору на пахоте, — используем новое, а нет, не воротит, не пашет и не сеет, все предпочитает погулять, умные речи поговорить, на скамеечке у фонтана отдохнуть, а спросят впрямую — отговорится и причины найдет, причин же у таких людей видимо-невидимо, от высоких творческих устремлений, от полета мысли столь запредельного, что не понимают окружающие их величины и значимости, до обыкновеннейшей русапетской лени, что толково изложена в былинах и во многих народных мудростях.
Но о лени говорить, давать в руки карты людям наглым и чуждым, и забавно, тягостно слышать мне, русскому человеку, их вопросы: почему-де народ мой великий создал сказки о реках молочных с кисельными берегами, почему, мол, пределом мечтаний положил хлебать горошницу, не слезая с печи, и, не слезая с печи, в лес по дрова ездить, и на реку по воду, и в гости на блины. Почему взял за образец странного героя, извините, дурака, пусть он оказывается на поверку умнее других? Что ответишь чуждому и наглому человеку? Не скажешь же ему, заранее уверенному, с поставленной улыбочкой, с уничижительной такой любезностью он на тебя поглядывает, не скажешь же ему в самом деле: «А ты проникнись сказкой, пройди былиной, войди в ту самую изначальную древность — увидишь и Русь лесную и полевую, что строилась и пахала и отбивалась от ворогов мечом и цепом, заслоняла кольчужной грудью, загораживала посконной спиной изнеженные ваши цивилизации, терпела века и восставала, сносила с хребта всякую наглую силу, на себе ведала, в себе переносила всяческий страх и горе. По-иному видишь Россию не когда глядишь на нее с улыбочкой, но когда прислонишься к ней, приклонишься и поймешь сердцем, нет, не дурак и не лодырь этот народ, лишь давили его дурацкие условия, доставался он в гужи многим, почти что болванам, лживым краснобаям, запутывался на время в неразумных законах и уставах, создаваемых временными, дорвавшимися до царства.
Отец лесника не так уж давно распрощался с белым светом и еще бы жил да жил, если б не принес с фронта два ранения, контузию и меж многих прочих наград три тяжелых медали «За отвагу». Медали же эти зря не доставались. И вот, отлежав пластом месяц-другой, едва поднявшись, неуемно брался отец за любую работу, а в пример ставил деда, — тот и умер с рубанком в руках, мастерил новый улей. И почти повторил его суть, только в огороде под вешним солнышком, сел отдохнуть у распаханной полосы, а больше не поднялся.
А по этому безмерному труду (и опять можно — жажде наживы) был достаток в лесниковом доме. Завидный достаток. Употребишь такое вот определение, и опять тянет автора поразмыслить вот над чем… ТРУД И ЛЕНЬ. ДОСТАТОК И ЗАВИСТЬ. Не применить ли здесь чуждое литературе правило математики, не проверить ли алгеброй гармонию, соединив два первых слова и два вторых? А ведь уж и подавно не сошлешься ныне ни на паука-эксплуататора — нет его давно, ни на всякого рода разруху — тоже миновала. Однако и теперь видишь: один (одна, одни) неуемно трудится, везде успевает: на заводе, в колхозе ли, дома; другой лишь завидует дочерна и клеймит трудягу гадом и частником, кулаком и сквалыгой (не дал, понимаешь, вчера взаймы на пол-литра, паразит!). Странно мне только, почему иногда считается, что прав-то вроде бы лодырь, что ходит вот, допустим, в дырявых штанах. Пей, бездельничай и злословь, и посчитают тебя за «своего», и если осудят, особенно в деревне, то с усмешкой. Но ломи в той же деревне за троих, поставь тяжким трудом каменные палаты, возведи их бессонными ночами, недосланными утрами — найдутся охотники почесать язык, будешь частник и злодей, будут присматриваться к тебе — а не вор ли? Кто же прав?
А дорогая эта истина на поверхности лежит. Не ясно ли каждому, чью сметану ест лодырь, в чьем кармане держит руку, на чьей шее пробавляется?
Вернемся, однако, к семье Ивана Агафоновича.
Были в ней еще две почти взрослые дочери и не было сына, о чем горевал втайне лесник и не терял еще надежды. Дочери были погодки — Валя и Люба. Рослые, статные, в тесных юбках, широколицые и румяные, не было у них только пышной материнской косы, не захотели носить, но и без нее были таковы, что всякий парень и мужчина зрелых лет не могли идти дальше, встретив их, а таращились и оборачивались. Старшая Валентина была полнее Любы, круглее, светлее волосом — настоящая северная девушка-поморка. И на обеих дочерей не было расчета у Ивана Агафоновича. Дочери, что вольные птички, открыл дверь — улетели. Обе уже учились в городе, чем дальше — больше прикипали к нему, младшая так и вообще домой бы не являлась, были они будто от другого века, другого роду и даже матери помогали неохотно, все критиковали: куда это? зачем? кому надо?
А теперь, полагая, что читателю наскучило повествование про лесника, обратим взгляд, как писали еще веке в семнадцатом, на левую сторону выгона, там, мы знаем уже, стояла другая отшатиншаяся от деревни усадьба. Впрочем, не подходит сюда это слово, ибо строение, стоявшее там, невозможно было назвать домом или избой, лучше всего обозначить его халупой, избенкой, развалюхой, еще как-нибудь, потому что крыша представляла собой нечто странное, разоренное и разломанное, кое-где прикрытое листом старого железа или битого шифера. Окна, где не оказывалось, часом, стекла, были заткнуты, заставлены изнутри фанерками, от ворот остался один косой столб, амбар и сарай были еще хуже, потому что от амбара остались только три стены, у сарая же не было никакой кровли, кроме настеленного когда-то старого жердья, по которому иногда бродили козы — невесть как они забирались туда. В огороде — с трудом обозначался он меж лебеды, цветущих лопухов, осота и другой сорной травы, — а росли тут даже и осинки, — никогда не было видно ни души. Зато подле избы, на завалине и по деревне носилось, бегало, орало, пищало в дудки, стреляло из рогаток, дралось и мирилось, затевало всевозможные игры несчитанное потомство человека, не менее, если не более, известного в Шабрах и даже состоявшего с лесником в дальнем родстве. Все коренные жители Шабров были в свойстве, кумовстве или иной уже не обозначимой и не обозначаемой степени родственной связи. И так же, как лесник, человек, обитавший по другую сторону поскотины, был связан с лесом, носил сине-зеленую фуражку егеря чаще козырьком несколько вбок или напяливал ее на самые уши в погоду холодную или дождливую. Егерем Василий Петрович Петухов сделался с тех пор, как лесоучасток по плану раздела охотоугодий приписали к лесокомбинату. За свою почти пятидесятилетнюю жизнь, хотя юбилей еще и не наступил, а только проданы были в его предвкушении две поленницы колотых дров из зимнего запаса, за пятидесятилетнюю жизнь Василий Петрович имел лишь прочную славу первого пьяницы, драчуна и сквернослова, отчасти об этом уже упоминалось.