Я НА НЕСКОЛЬКО ЛЕТ моложе двоюродного брата — и к тому времени, как он принялся бить жидов, уже четко осознавал, что принадлежу к этому злосчастному племени. Осознавал — и не испытывал в этой связи никаких неудобств. Смутно припоминаю, как уговаривали меня в детстве какие-то дворовые мальчики признаться в том, что я все-таки не еврей, а то, мол, они не могут со мной дружить, но я упорно стоял на своем и предлагал им поступиться принципами. Впрочем, за вычетом проходных дворов и знаменитого Кабинетского садика, где хозяйничала “шпана” и старались не появляться мои соплеменники, мир детства — и дома, и на газонах около дома, и потом в школе — кишмя кишел евреями: в гостях у нас бывали исключительно адвокаты, лечил меня врач по фамилии Мэр, а порой вызывали на консультацию знаменитого профессора Фарфеля, в первом же классе я подружился с Портером и Рабиновичем... Потом появились шахматисты... и не в последнюю очередь поэты... Ну и мамин поклонник-сионист, потчевавший меня соответствующего рода литературой...
Борьба с космополитизмом воспринималась изнутри — со стороны отпрыска безродных космополитов — именно как заговор евреев против всего остального человечества. Было это, разумеется, не так или не совсем так — хотя, пожалуй, и так тоже.
Помню, как удивил меня, трех- или четырехлетнего, урок, преподанный родным отцом. Он повел меня в кондитерскую на Невском, которую именовал кухмистерской, взял пирожных мне и кофе себе — и застыл у стойки, несколько тоскливо отвернувшись в сторону.
— Папа, а чего это ты отворачиваешься?
— Понимаешь, сынок, я тоже очень люблю пирожные. И у меня слюнки текут.
— Так возьми!
— Нет, сынок. Если толстый еврей в бобровой шубе будет на публике есть пирожное, то это может возбудить у кого-нибудь антисемитские настроения.
— А зачем же ты тогда носишь бобровую шубу?
— Положение обязывает.
Косвенный совет про бобровую шубу, которую обязывает носить положение, я постарался пропустить мимо ушей, а вот насчет пирожных принял к сведению раз и навсегда. Это, можно сказать, единственный отцовский урок, который я воспринял безоговорочно.
Я ПРОГУЛИВАЛСЯ в окрестностях “Сайгона” с восемнадцатилетним (но выглядевшим на пятнадцать) Колей Голем. Какой-то дядька лет сорока попросил у меня прикурить. Я и дал ему прикурить — от сигареты.
— А спички пожалел, что ли?
— Сударь мой, вы дурно воспитаны! Вам следовало поблагодарить меня, а вы...
— Молчи, местечковый!
Я взглянул на дядьку попристальней. Явно здоровей: мне с ним не справиться, юный Голь (“блокада Ленинграда” — дразнила его в Крыму одна девочка) — не помощник. Вспомнив борьбу, которой когда-то занимался, я заломил дядьке руку и поволок в милицию. Ближайший пикет (и я был неплохо осведомлен об этом) находился в здании метро Владимирская.
Уже на ступенях метро, завидев ментов, дядька вывернулся из моего захвата и обратился к ним за помощью. В пикет повели нас обоих. Юный, но мужественный (трусил он только в литературных ситуациях) Голь проследовал за нами.
— Он напал на меня на улице,— пояснил дядька.
— Он оскорбил мое национальное достоинство,— сказал я.
— Паспорта, — сказал дежурный сержант.
Паспорта оказались у обоих.
— Копелевич Борис Федорович, еврей,— с расстановкой прочитал сержант.— Топоров Виктор Леонидович, русский...— Он сделал паузу.— Ну-ка расскажите еще раз, как было дело.
— Он напал на меня на улице!
— Он оскорбил мое национальное достоинство!
Сержант оказался остроумцем.
— Что ж вы, земляки, ссоритесь,— поинтересовался он и отпустил обоих, сначала Копелевича, потом меня, с пятиминутным интервалом, чтобы мы не подрались на улице.
КАК НИ СТРАННО, эта потешная история приобрела для меня некий смысл и помимо того, который вытекает из нее очевидно. Размышляя над ней, я постепенно проникся логикой дядьки Копелевича: оказывается, один еврей может оскорбить другого по национальному признаку, апеллируя к понятию “местечковости”. В определенной мере это соответствует построениям иных теоретиков еврейского вопроса: из гетто первой вырывается яркая индивидуальность, она не испытывает никаких притеснений, напротив, даже существует в режиме явного предпочтения, но вот вслед за нею выход из гетто осуществляет серая еврейская — “местечковая” — масса, и тут ее начинают давить и гнобить. Естественно, и индивидуал, и масса испытывают взаимную ненависть. Это всего лишь одна из теорий (и не самая распространенная), но она имеется...
Местечковое — то есть не ассимилировавшееся прежде всего в культурном смысле — еврейство (хотя ему-то, конечно, как раз кажется будто оно уже ассимилировалось на все сто процентов) раздражало и раздражает меня в литературе (наряду с прочим и в литературе), по сей день — скажем, журнал “Всемирное слово” я тут же и по справедливости перекрестил в “Местечковое слово”, — а виной или причиной всему тогдашний дядька по фамилии Копелевич.
Меня часто обвиняют в антисемитизме (хотя применительно ко мне речь может идти только о национальной самокритике), даже — как некто Рейтблат — в “неуклюже скрываемом антисемитизме”. Меж тем совершенно ясно, что разговор о еврейском преобладании (или о еврейском засилье) в определенных сферах деятельности и о специфических, не всегда безобидных формах утверждения этого преобладания (разговор, в годы советской власти с ее неявным, но несомненным государственным антисемитизмом абсолютно недопустимый) сегодня, когда евреи перестали скрывать или хотя бы микшировать свое еврейство, не отказавшись, однако же, от методов и стилистики неформального тайного сообщества, — такой разговор сегодня необходим и неизбежен — и вести его надо в форме честного диалога с теми, кого презрительно аттестуют или шельмуют антисемитами.
Табуирование (или истерически-слезливая, с оглядкой на холокост и с апелляцией к родовому трактовка) этой темы представляют собой страусову политику; такой подход в нынешних условиях не сокращает, а множит число юдофобов — уже подлинных, а не мнимых,— причем множит его в геометрической прогрессии. Мы живем не в Германии, где запрет на тему обусловлен исторически (хотя и там он рано или поздно будет нарушен, причем брутальным взрывом долго томящейся под спудом энергии); у нас вина России перед своим еврейством и вина еврейства перед Россией находится в шатком — и все более раскачиваемом — равновесии; у нас не то чтобы вызревал новый государственный антисемитизм (чего нет, того нет!), но создается для него все более и более благодатная почва. И создается она прежде всего самими евреями — преуспевающими, раскрученными, торжествующими, — но отказывающимися от какой бы то ни было рефлексии по поводу национальной (она же в данном случае мафиозная) природы своего успеха; более того, категорически возбраняющими подобную рефлексию всем остальным. Отсюда и национальная нескромность (если уже не национальная наглость), объективно пагубная. Отсюда нарастающее недоумение и отторжение. Вторая еврейская революция (как и первая — в 1917-м) грозит обернуться трагедией — и для всей страны, и для торжествующего сиюминутную победу еврейства.
В 1991 ГОДУ Я ВЕЛ ПО ПИТЕРСКОМУ РАДИО цикл литературно-критических передач “В кривом зеркале” — радиоаналог начавшегося тогда же на страницах “Литератора” и продолжающегося до сих пор (с поздней осени 1992-го — на страницах “Смены”) “Дневника литератора”
В одном из первых радиовыступлений я подверг уничижительной критике очередную повесть Даниила Гранина. Повесть была очередной, но не рядовой: Гранин сочинил памфлет против давным-давно отставленного первого секретаря Ленинградского обкома КПСС Романова.
Я ничего не имел — да и не имею — против Гранина. Напротив, считаю его недурным очеркистом, поневоле — в силу особой иерархичности советской литературы — превратившимся в средней руки прозаика. На голосовании в связи с исключением из Союза писателей Солженицына он — единственный — воздержался; и хотя впоследствии отозвал свое “воздержание”, но и такие колебания дорогого стоят — и Гранину они и впрямь стоили дорого: ему пришлось уйти с сопредседательства питерского Союза писателей (на пару с Михаилом Дудиным, который проголосовал за исключение, однако поста лишился тоже — нечаянная рифма к заключительным главам солженицынского романа “В круге первом”, где, сузив круг подозреваемых до двоих человек, берут обоих). Раннеперестроечный роман “Картина” был не так уж плох, знаменитый в перестройку “Зубр”, при всей нравственной двусмысленности, — тоже; разве что “Блокадная книга” получилась однозначно фальшивой. Но с подвергшейся моему разносу повестью дело обстояло из рук вон. Изначальное отсутствие чести и достоинства — лишь оно дает человеку возможность сочинить памфлет против того, кому ранее, до его свержения, лизал пятки. То есть, точнее, если ты кому-нибудь (кроме сексуальных партнеров) когда-нибудь лизал пятки, то никогда и ни против кого не смей писать литературных памфлетов! Так я сказал это по радио — и слова эти сохраняют свою справедливость по сей день; но тогда, исполненный перестроечного оптимизма (или, если угодно, идеализма), сказал я и другое: Гранин и Романов, советская литература и советская власть скованы оной цепью. И если уж выпроваживать партийную власть, то и подпартийную литературу — следом за нею.