Боровцов. — Заплачу, право, заплачу. (Со слезами) Кирюша! Отец я тебе или нет? Благодетель я тебе или нет?
Отдает Кисельникову бумагу, в которой тот читает: «Я, нижеподписавшийся, будучи убежден вполне обстоятельствами дела, что несостоятельность бывшего купца, а ныне мещанина Пуда Кузьмина сына Боровцова произошла от разных несчастных случаев и от неплатежа и корыстной злонамеренности его должников, зная его всегдашнюю честность, преклонные лета и затруднительное болезненное состояние и удручение от трудов и семейства…»
— Видишь, видишь! — восклицает со слезами Боровцов.
Кисельников дочитывает: «Признаю его невинно упадшим и иск свой по расписке в пять тысяч рублей ассигнациями и претензию о долге сем совершенно и навсегда прекращаю».
К довершению всех своих чудес, Кисельников и эту бумагу подписывает, «веря душе» Пуда Кузьмича Боровцова.
Переярков и Боровцов начинают вслух радоваться, что Кисельников подписал бумагу, не ломаясь долго и без расходов. Боровцов прямо говорит ему, что и другие то же писали, но даром-то никто не написал. «Я и для тебя тысчонки две захватил заткнуть рот, чтоб нешибко кричал». Кисельников схватывается за эти слова, просит, молит дать ему хоть тысячу из тех двух, которые припас для него тесть, но Боровцов отвечает, что побережет деньги для тех, которые посердитее. Тот горячится. «А ты трудись», — отвечает ему Боровцов. Тот еще более горячится, грозится донести, а тут-то Боровцов читает ему такую нотацию: «Каких тебе денег? Мы с тобою квиты. Если ты просишь теперича себе на бедность, так нешто так просят! Нешто грубиянить старшим ты можешь? Ты б грубиянил давеча, как право имел, пока не подписал. Тогда я тебе кланялся, а теперь ты мне кланяйся. Дураки-то и все так живут». Уходя от зятя и оставляя его в состоянии немого отупения, Боровцов достает из жилетнего кармана несколько мелочи и, кладя ее на стол перед Кисельниковым, говорит: «Свои дети были: на вот, купи детям чего-нибудь сладенького. Прощай». — «Ну, уж и бумагу-то ты ловко подписал! — рассказывает Боровцов, выходя, Переяркову. — Станешь читать, так слеза и прошибает».
Благодаря артистической развитости и пониманию г. Бурдина, вся эта прелестная сцена, обязывающая нас вспомнить Островского в самую лучшую его пору, опять пропала. Мало сказать, что она пропала: г. Бурдин пустил в ход все свои средства, чтобы скомпрометировать автора на лице, которое взялся представить нам в Боровцове. Наглое ехидство — это преобладающее выражение, которое неизменно усвоивает своему лицу сей несчастный актер несчастнейшего из столичных театров, здесь не могло бы иметь, кажется, вовсе никакого места, но г. Бурдин вовсе забыл, что изображаемый им купец Боровцов приходит вовсе не затем, чтобы глумиться над зятем, а для того, чтобы обделать с ним свое честное русское купеческое дело, и свою мошенническую нотацию читает ему искренно, и мелочь детям на сладкое дает не с желанием дать зятю почувствовать его промах, а оно само, без этого наглого ехидства на лице актера, должно было дать страшный оттенок этой сцене и в виде маслянистой капли яда кануть на сердечную язву Кисельникова. Г. Бурдин сделал вот что: он для удовольствия глумился над Кисельниковым, читая ему нотацию, и, уходя, почувствовал новое желание потешит себя и потерзать зятя: «Купи, говорит, детям чего-нибудь сладенького». Одною этою сценою он совершенно извратил тип и вместо православного русского купца, нарисованного мастерским пером автора, представил какого-то проходимца, перелетную птицу, забубенного актера, потешающегося вне сцены над простодушием глупого, но честного человека. Уважая автора и артистов, доставлявших зрителям высокое наслаждение в его пьесах, мы чувствовали, что у нас недостает сил смотреть на этого трактирного повара, пришедшего вместо купца Боровцова; мы хотели, забывая устав зрительной залы, закричать ему:
Пойми ж, мой милый друг!
Пойми, пойми, душа моя!
но уста наши сковало горькое сознание бесполезности и тщеты всяких усилий, всякого протеста перед ведомством петербургских театров, которое в укор всем другим ведомствам, оказывающим внимание к заявлениям публики и даже вызывающим общество на откровенные мнения, неслыханно оскорбляет общество презрительным равнодушием к его просьбам и жалобам. Говорят: «А театр все-таки бывает полон». Да куда же деться! умилосердитесь, куда деться, если не вхож человек ни на Хуторки, ни к Марцинкевичу? Мы, кажется, уж люди скромные, не роем неба на землю: в Москве люди смотрят Самарина, Садовского, Шумского, Познякову, Медведеву, а наше все богатство нынче заключается в одном Самойлове, актере дарований внешних, но во всяком случае актере замечательном; но мы уж зато и неприхотливы: мы не придираемся к игре артистов, а довольствуемся безропотно такими знаменитостями на петербургской сцене, как г-жа Владимирова, смотрим Озерова, аплодируем подчас Подобедовым и Прокофьевой, но за что же, за наши трудовые гроши, за наше мягкосердечие и долготерпение и в первых ролях выпускать нам таких оригинальных артистов, как г. Бурдин? Где-то на провинциальном театре мы видели бездарнейшего актера Славского, который целую зиму отламывал самодуров из репертуара Островского и был совершенно одинаков в Тите Брускове, в Гордее Торцове, в Савёле Диком, Антипе Пузатове и Самсоне Большове: во всех этих ролях этот бездарный актер был одинаков. Преимущество Бурдина перед Славским заключается в том, что он совершенно одинаков не только в ролях только что нами перечисленных, но и в купце-лабазнике, и в Пуде Боровцове, и во всех без исключения купеческих ролях этого пошиба.
— Что вам за охота держать этого Славского? — спрашивали антрепренера.
— Да, как вам сказать? — отвечал бесцеремонный антрепренер. — Дешево берет и все, что хотите, играет — нельзя без этакого.
Об основаниях, какими руководится дирекция театров по отношению к г. Бурдину, мы, конечно, знаем немного, но именно это малознание и оригинальность дарований г. Бурдина в связи с значением, которое должен бы иметь Александринский театр для русской сцены, заставляло нас задуматься в продолжение всей третьей картины «Пучины». Окончание этой картины состояло в том, что Кисельников взялся снова за свою механическую работу: теряясь внутренно, он выражал свое терзание отрывочными словами перед своей матерью; признался, что он и рад бы брать взятки, да не дают. «Я недоучился, — говорит он матери, — по службе не далеко пошел». Когда они вдвоем сетуют, является незнакомец (г. Полтавцов) и подкупает Кисельникова за три тысячи рублей сделать почистку на документе в деле, которое дано ему для переписки. Кисельников берет деньги, делает почистку, впадает в ужас и опускается перед матерью на колени с словами: «Маменька, ведь я преступник… уголовный преступник».
Этим кончается третий акт пьесы. Об исполнении этого места говорить нечего: довольно знать, что он держался на Малышеве, Громовой и Полтавцове.
Театр с нетерпением ожидал четвертого действия, в котором Кисельников, свалившийся в пучину, по предложению друга своего резонера Погуляева, должен быть поглощен ею. Даже топот и бряцанье, поднимающиеся в партере в начале актов, когда курильщики возвращаются из буфета, был несколько тише при поднятии занавеса четвертой картины.
На сцене, за самоваром, в беднейшей и ободранной лачуге сидит, лицом к зрителям, Боровцов, чрезвычайно мало изменившийся в течение пяти лет, вероятно, потому мало изменившийся, что г. Бурдин не умеет изменяться.
«К чему меняться мне?»
Он, впрочем, по платью теперь менее похож на трактирного повара и изображает торговца с толкучки, потому что на нем навешано несколько коленкоровых мужских манишек. Зато Кисельников изменился страшно. Строгая справедливость обязывает нас сказать, что г. Малышев оделся и гримировался для этого действия с мастерством, которое сделало бы честь Самойлову, Самарину и Садовскому. Кисельникову 39 лет, но он развалина и даже не развалина — а один осколок страдания: он сед, дряхл, у него угасший взор и нервическое подергиванье в лице и во всем теле. Боровцов разговаривает с сидящей на кроватке Анной Устиновной. Из разговора этого открывается, что злостный банкрот Боровцов хотел после своей хитрой коммерческой операции разбогатеть еще более, и потерял все; теперь он торгует на толкучке вместе с зятем, который за сделанный им подлог чуть не угодил в ссылку. Поговоря о горестях и превратностях судьбы, Боровцов собирается на толкучку и приглашает Кисельникова, который тотчас собирает свой «товар» — старые гвоздики и три никуда не годные жилета.
— Талан-доля, иди за мною, я буду счастлив и ты будешь счастлив, — лепечет, собираясь, Кисельников.
— Это я его научил, — говорит Боровцов.
Всю почти немую сцену чаепития с тестем, сборы и выход за тестем на толкучку г. Малышев, сверх всякого ожидания, исполнил прекрасно. Именно, «за человека страшно» было, глядя на его лицо и слушая произнесенное им себе суеверное напутствие. Он в этом действии уже сумасшедший, и Боровцов при нем говорит все, нимало не опасаясь, что он придет как-нибудь в сознание. В дверь вбегает Лиза, дочь Кисельникова, 17 лет (г-жа Струйская), «кормилица целой семьи», как называет ее бабушка. Она в страшном перепуге; за нею кто-то гнался, и она едва попала домой, благодаря заступничеству молодого человека. Входит и этот молодой человек: это Погуляев. Он и бабушка узнают друг друга. Анна Устиновна рассказывает ему историю событий, доведших их до этой лачуги; Погуляев дает ей сколько-то денег, прощается и уходит. Лиза с замешательством желает удержать его, но это ей не удается. Является сумасшедший Кисельников, твердя слово «конура». Сосед, барин Грознов, зазвал его, как нищего, и сказал ему, чтобы он не жил «в конуре» и «дочь в конуре» не держал, и предложил им целый флигель. Лиза в ужасе: она понимает цель перехода ее во флигель богатого, женатого барина.