Если рассуждать здраво, чего, собственно, было стыдиться? Но стыд был, особенно перед теми немногими, кто мог и имел мужество бороться. О таких людях я говорил в книге «Человек ли это?», описывая в главе «Последний» публичную казнь участника мятежа: его повесили на глазах покорной, отупевшей толпы заключенных. Мысль, смутно промелькнувшая тогда, возвращается «потом»: и ты мог, и ты должен был… И еще осуждение, которое уцелевший читает (или ему кажется, что читает) в глазах тех, кто слушает его рассказы, особенно в глазах молодых — им сегодня легко судить. Возможно, он находит, что к нему несправедливы, но все равно, осознанно или подсознательно, он ощущает себя обвиняемым, вынужденным оправдываться и защищаться.
Чаще всего самообвинение или обвинение касается отсутствия в лагере солидарности. Мало кто из выживших винит себя за преднамеренное нанесение вреда, за то, что обворовал или избил товарища: кто делал это (в первую очередь капо, но не только), тот не ворошит прошлое. Зато почти всех преследует чувство вины за равнодушие, неоказание помощи. Присутствие рядом с тобой более слабого или более неприспособленного товарища, собрата по заключению старше или моложе, чем ты, короче говоря, того, кто изводит тебя просьбами о помощи или одним только своим видом выражает мольбу, — одна из составляющих лагерной жизни. Потребность в человеческом сочувствии, в добром слове, в совете, просто в том, чтобы тебя выслушали, была постоянной, но она редко удовлетворялась. Не хватало времени, места, возможности уединиться, терпения, сил, вдобавок тот, к кому обращались за помощью, подчас нуждался в ней сам.
Я вспоминаю — и это воспоминание утешает меня, — как однажды, уверенный в ту минуту в собственном мужестве, попытался вдохнуть мужество в восемнадцатилетнего итальянца: новичок в лагере, он, как и все в первые лагерные дни, был в глубоком отчаянии. Я не помню, что ему сказал, но это были слова надежды, возможно, ложь, но «ложь во спасение», которой я, двадцатичетырехлетний «старожил» с трехмесячным стажем, старался поддержать «новенького», уделив ему немного внимания. Есть, правда, и другие, горькие воспоминания: когда за спиной у меня был уже почти годовой лагерный опыт, которым я, казалось бы, мог поделиться, все чаще случалось, что я раздраженно отворачивался от тех, кто ко мне обращался. Потому что крепко усвоил главное лагерное правило — заботиться в первую очередь о самом себе. Никому не удалось сформулировать это правило с такой откровенностью, как это сделала Элла Лингенс-Райнер в своей книге «Пленники страха», правда, вложив эти слова в уста женщины-врача, которая, вопреки своему заявлению, проявляла великодушие и смелость и спасла много жизней:
Как мне удалось выжить в Освенциме? Благодаря принципу: в первую, во вторую и в третью очередь — я. И больше никто. Потом снова я, а потом уже все остальные.
В августе 1944 года в Освенциме стояла невыносимая жара. Знойный тропический ветер поднимал тучи пыли над разрушенными во время воздушных налетов зданиями, высушивал пот, сгущал в венах кровь. Мою бригаду отправили очищать какой-то подвал от обломков, и все умирали от жажды, нового мучения, которое прибавилось, нет, умножилось на старое — голод. Ни в лагере, ни в подвале не было питьевой воды; в те дни воды часто не было и в кранах умывален (пусть ее нельзя было пить, но можно было освежиться и смыть с себя пыль). Обычно для утоления жажды вполне хватало вечернего супа и утреннего эрзац-кофе, который раздавали около десяти утра. Но в такую жару этого не хватало, нас мучила нестерпимая жажда. Власть жажды сильнее власти голода: голод подчиняется эмоциям, иногда отступает, его могут на время заглушить боль, страх, другие чувства (мы это поняли, когда нас везли товарным поездом из Италии); другое дело — жажда, она не дает передышки. Голод изнуряет, а жажда сводит с ума. В те дни она преследовала нас днем и ночью: днем на стройке, где порядок (враждебный нам, но все-таки порядок, без которого еще недавно трудно было представить это место) превратился в хаос, и ночью в душных бараках, где мы судорожно глотали выдыхаемый сотнями ртов воздух.
Та часть подвала, куда капо направил меня убирать обломки, граничила с обширным помещением, занятым поврежденными химическими установками, которые не успели полностью смонтировать до начала бомбардировок. На стене я заметил вертикальную двухдюймовую трубу, а на ее конце, почти у самого пола, кран. Что было в этой трубе? Вода? Оглянулся — вокруг никого. Я попробовал открыть кран, его заело, но, воспользовавшись камнем вместо молотка, я смог повернуть его на несколько миллиметров. Из крана закапало, я подставил руку: никакого запаха, да, похоже, вода. Собрать ее было не во что; капли падали под собственной тяжестью медленно, значит, труба была наполнена всего наполовину или того меньше. Оставив попытки открыть кран сильнее, я растянулся на земле и подставил под него рот. Нагретая солнцем безвкусная вода, то ли дистиллированная, то ли конденсат, показалась мне изумительной.
Сколько воды может быть в двухдюймовой трубе длиной около двух метров? Литр или даже меньше. Я мог ее выпить всю сразу, это было бы надежней всего, а мог оставить немного на завтра. Или поделить ее поровну с Альберто. Или открыть секрет всей бригаде.
Я выбрал третий, эгоистический вариант (в пользу того, кто был мне ближе), который мой друг из далеких времен называл «своизмом». Мы выпили всю эту воду маленькими скупыми глотками, сменяя друг друга под краном. Только мы двое, тайно — я и Альберто. Возвращаясь в лагерь, я оказался рядом с Даниэле; увидев его, серого от цементной пыли, со спекшимися губами и лихорадочно блестевшими глазами, я почувствовал угрызения совести. Мы с Альберто переглянулись, и каждый прочел во взгляде другого: хорошо, что нас никто не видел. Но оказалось, что это не так: Даниэле заметил, как мы лежали на спине у стены среди обломков, и наши странные позы вызвали у него подозрение, а потом он обо всем догадался. Мне он сказал об этом с обидой спустя несколько месяцев после освобождения, в Белоруссии: «Почему вы двое пили, а я нет?» Это было возвращение к «гражданскому» моральному кодексу, тому самому, который заставляет меня, свободного сегодня человека, ужасаться смертному приговору избивавшему нас капо, вынесенному и приведенному в исполнение без права на апелляцию, тайно, с помощью обыкновенного ластика. Оправдан ли мой запоздалый стыд? Я не смог понять это тогда, не могу понять и теперь, но стыд был и есть — реальный, постоянный, мучительный. Даниэле уже нет в живых, но пока мы виделись на наших теплых, братских встречах бывших узников, та история с каплями утаенной от него воды, хоть мы больше к этому и не возвращались, разделяла нас незримой стеной, и я бы дорого заплатил, чтобы ее не было.
Смена моральных принципов всегда обходится дорого; это знают все еретики, отступники и диссиденты. На основании сегодняшних моральных принципов нам легче оправдывать наши или чужие поступки, продиктованные моральными принципами, по которым мы жили тогда; и все же мне кажется справедливым охватывающее нас возмущение, когда кто-то «другой» считает себя вправе судить нас, «отступников», или, точнее, вновь обращенных.
Тебе стыдно, что ты живешь вместо другого? Причем более благородного, тонкого, мудрого, нужного? Того, кто больше достоин жить? Ты анализируешь, перебираешь свои воспоминания, следя, чтобы ни одно не ускользнуло, не замаскировалось, не изменило облик. Все как будто в порядке: ты никого не порабощал, никого не бил (а были ли у тебя на это силы?); ты не занимал привилегированных должностей (да тебе никто их и не предлагал); ты не воровал хлеб у товарищей. Впрочем, это могло быть, и предположение, тень сомнения, что каждый — Каин брату своему, что каждый из нас (на этот раз я употребляю «нас» в очень широком, даже вселенском смысле) поработил ближнего своего, а теперь живет вместо него. Пусть это всего лишь предположение, но оно гложет тебя. Как обосновавшийся в невидимой глубине древесный жук, который точит и точит.
Когда я вернулся из заключения, меня пришел навестить один знакомый. Он был старше меня, тихий, фанатично преданный собственной вере, которая мне всегда казалась суровой и слишком серьезной. Он обрадовался, найдя меня живым и невредимым, и сказал даже, что я возмужал, стал крепче и — главное — духовно богаче. И еще он сказал: то, что я выжил, надо считать не случайностью или стечением счастливых обстоятельств (как считал и до сих пор считаю я), а исключительно волей Провидения. Я был отмечен, избран. На меня, неверующего, ставшего бесповоротно неверующим после Освенцима, сошла благодать, я оказался спасенным. Но почему именно я? Этого нельзя знать, сказал он, может, потому, что ты пишешь и несешь свое свидетельство; разве ты не начал в 1946 году писать книгу о своем заключении?
Подобное рассуждение показалось мне кощунственным. Я почувствовал боль, словно мне задели живой нерв, и меня снова охватили сомнения, о которых я только что говорил: я мог остаться в живых вместо другого, за счет другого, порабощенного, фактически убитого. «Спасенные» не были ни лучшими, ни избранными, ни вестниками. То, что видел я своими глазами, свидетельствует об обратном: выживали по большей части худшие, эгоисты, жестокие, бесчувственные, коллаборанты из серой зоны, доносчики. Это нельзя назвать твердым правилом (в мире нет и не было людей твердых правил), и все же это было правило. Я считал себя невиновным, случайно затесавшимся в толпу спасенных, а потому постоянно искал оправдания в собственных глазах и в глазах других. Выживали худшие, те, кто умел приспосабливаться. Лучшие умерли все.