Я спросил ее, не собирается ли она написать комментарии к «Поэме без героя», ведь читатели, мало знающие о ее жизни, не смогут понять всех намеков и аллегорий – зачем же заставлять их блуждать в потемках? Ахматова ответила, что описанный ею мир уже исчез, и поэма тоже обречена на гибель – она будет похоронена вместе с ней самой и ее столетием. Она написана не для вечности и даже не для потомства. Лишь прошлое значительно для поэтов и, прежде всего, детство, впечатления которого должны быть воплощены в стихотворных строках. Пророчества, предсказания, и вообще взгляд поэта, устремленный в туманное будущее: все это, включая даже пушкинское «Послание к Чаадаеву», она призирала и считала ненужной позой и пустой риторикой.
Она знала, что ей немного осталось жить: доктора не скрывали, что ее сердце долго не выдержит, и она смиренно ждала конца. Ей глубоко претила мысль, что о ней будут скорбеть. Она, познавшая внезапные удары судьбы и глубокое горе, просила друзей не грустить о ней, и сама не позволяла себе проявлять слабости. С теми, кто с пониманием отнеслись к ее мнению, она готова была попрощаться. Она смогла выдержать многое – ненависть, презрение, изгнание, преследование, но не сострадание и показное сочувствие.
Могу ли и я пообещать ей? Я пообещал и сдержал слово.
Затем Ахматова рассказала мне о своих встречах с Корнеем Чуковским во время войны, когда они оба были эвакуированы в Узбекистан. Ее отношение к Чуковскому всегда было двойственным: с одной стороны, она уважала его, как человека талантливого и интеллигентного, истинного мастера слова, с другой стороны, ей не нравились его скептическое холодное мировоззрение. Она не разделяла его приверженности к гражданской литературе девятнадцатого века и не могла простить ему иронических и нелюбезных выпадов в двадцатых годах против нее самой. Все это создало пропасть между ними, но тогда в эмиграции их многое объединяло. Ведь все они были жертвами сталинской тирании. К тому же по дороге в Ташкент Чуковский был так внимателен и предупредителен, что Ахматова уже была готова простить прошлые обиды. Но так и не смогла.
Причиной послужило одно замечание Чуковского. «Ах, Анна Андреевна, – сказал он, – какое прекрасное время пережили мы в двадцатые годы! Необыкновенный знаменательный период в русской культуре – Горький, Маяковский, молодой Алеша Толстой – ах, если бы вернуть все это!» Прощение не состоялось.
В отличие от других писателей, выживших в бурные годы послереволюционных экспериментов, Ахматова смотрела на тот период как бы с далекой дистанции: она видела в нем начало вульгаризации культурной жизни России, когда истинные художники вынуждены были скрываться во избежание неминуемого уничтожения.
Анна Андреевна всегда говорила о своей жизни сдержанно, даже с каким-то безразличием, изредка нарушаемым пламенными выпадами и приговорами, не терпящими возражений. Ее суждения о событиях, людях и характерах отличались, с одной стороны, объективностью и проницательностью (часто она не щадила даже своих близких друзей), но с другой стороны, она нередко – особенно если ситуация затрагивала ее лично – с догматическим упорством приписывала людям мотивы и намерения, казавшиеся даже мне, человеку со стороны, невероятными и причудливыми. (Хотя, может, именно моя непричастность ко всем этим событиям не позволяла мне понять непредсказуемость сталинского деспотизма, не подчиняющегося никаким критериям и сделавшим многое немыслимое страшной прозой жизни.) При этом свои теории и гипотезы Ахматова развивала и аргументировала последовательно и веско.
Ее непоколебимая убежденность в исторических последствиях нашей с ней первой встречи была примером одной из таких навязчивых идей. Она была уверена, что Сталин когда-то отдал приказ отравить ее, но потом раздумал.
Она разделяла убеждение Мандельштама, что в лагере тому подмешивали яд, что и привело поэта к голодной смерти. По мнению Ахматовой, поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в написании лживых мемуаров) был шпионом царского правительства, равно как и в свое время Некрасов. Она не сомневалась, что Иннокентия Анненского недруги свели в могилу. Эти убеждения, чисто интуитивные, не подтвержденные фактами, не являлись, тем не менее, бессмыслицей или чистой фантазией, это были элементы связной и стройной концепции, тесно связанной с судьбой всей страны и самой Ахматовой. Вера в эти теории поддерживала и формировала ее как художника. При этом она отнюдь не была пророком и реально оценивала обстановку. Примером этому служит описанная ею картина литературной жизни Петербурга перед Первой мировой войной. Как я жалею, что не записал в подробностях все наши беседы – все данные ею характеристики людей и событий!
Ахматова жила в страшное время и, по словам Надежды Мандельштам, при всех выпавших на ее долю испытаниях проявила истинный героизм. Никогда при мне – ни публично, ни с глазу на глаз – она открыто не обвиняла советский режим, но вся ее жизнь была – если отнести к ней слова Герцена о русской литературе – непрерывным обвинительным актом. Любовь и поклонение, которыми окружено сегодня ее имя в Советском Союзе, как художника и мужественного несгибаемого человека, не имеют, на мой взгляд, аналогов. Легенда ее жизни, молчаливое сопротивление всему недостойному себя и страны (как сказал Белинский о Герцене) сделали ее величайшим гением не только русской литературы, но и всей мировой истории.
Вернусь к истокам своего повествования. Вот краткое содержание моего отчета министерству в 1945 году. Я написал, что, по-видимому, нет другой страны кроме Советского Союза, где поэзия публиковалась бы и продавалась в таком объеме, и где интерес к ней был так велик. Не знаю, чем это объясняется: может, врожденным вкусом, а может, отсутствием низкопробной литературы. И несомненно, этот интерес читателей является огромным стимулом для поэтов и критиков. Такой аудитории западные писатели и драматурги могут лишь позавидовать. Если представить себе, что произойдет чудо: политический контроль ослабнет, и искусство обретет свободу, то я убежден, что тогда в обществе – таком жадном до всего нового, сохранившим дух и жизнеспособность в условиях катастроф и трагедий, возможно, гибельных для других культур – в таком обществе искусство расцвело бы с новой невиданной силой. И все же контраст между этим страстным интересом к живой и истинной литературе и существованием признаваемых и почитаемых писателей, чье творчество мертво и неподвижно, является для меня наиболее удивительным феноменом советской культуры тех дней.
Я написал эти слова в 1945 году, но по-моему, они верны до сих пор.
Россия пережила за это время несколько обманчивых рассветов, но солнце для русской интеллигенции так и не взошло до сих пор. При этом страшный деспотизм – невольно, в какой-то степени – защищал до сих пор искусство от продажности и способствовал проявлению мужества и героизма.
Удивительно, что в России – при разных режимах, со всеми их немыслимыми крайностями – всегда сохранялось тонкое своеобразное чувство смешного.
Подтверждение этому можно найти даже на самых горьких страницах Гоголя и Достоевского. Как отличается это прямое непосредственное свободное остроумие от тщательно разработанных развлекательных номеров на Западе! По моим впечатлениям особое чувство юмора свойственно почти всем русским писателям, даже сторонникам режима, что отражается в их манере держаться и вести беседу, и делает общение с ними в определенной мере привлекательным для иностранного гостя. Думаю, это верно и на сегодняшний день.
Мои встречи и разговоры с Пастернаком и Ахматовой, мое приобщение к их, едва поддающимся описанию условиям жизни и работы, к их ограниченной свободе и вынужденному подчинению властям, их доверие ко мне, дружба с ними – все это в значительной степени повлияло на мои собственные взгляды и мироощущение, изменило их. Когда я теперь вижу имена этих двух поэтов в печати или слышу упоминание о них, то живо вспоминаю выражение их лиц, жесты и слова.
И сегодня, читая их произведения, я слышу их голоса.
1. Я никогда не вел дневника, и этот рассказ базируется на моих воспоминаниях или моих письмах друзьям за последние тридцать лет. Я знаю, что память, во всяком случае, моя память не является надежным свидетелем фактов и событий, и особенно разговоров, которые я цитирую время от времени.
Я могу дать гарантию лишь того, что передаю все так, как вспоминаю сам. Я охотно принимаю любые дополнения и коррекции.
2. Причиной этого был выговор Сталина, недовольного второй частью фильма Эйзенштейна «Иван Грозный». Жизнь царя, с которым Сталин, возможно, ассоциировал себя самого, была представлена как путь юного правителя, полного благих намерений, к одинокому угрюмому тирану с больной психикой.