Ознакомительная версия.
– Ох, будто у нас ее не хватает, – вздохнул Розанов.
– Погоди, погоди! Мы ругаем себя за неряшливость, пьянство, неорганизованность. И разумно это, и правильно. Однако ж не есть ли все это – неизбежная дань за наши иные, скрытые от чужого глаза, да и от своего порой, увлеченности и таланты?…
– Да, конечно, – снова усмехнулся Розанов – мы так высоко их ценим, что считаем ниже своего достоинства употреблять их всуе, даже вообще употреблять. Еще скажи: «Не потому ли в минуты испытаний мы удивляем мир?» И расплачься. Мишка, Мишка, ты ли это! Ты признайся, спал последние ночи?
Вопрос был резонным. Фиолетовые полукружки вдавленно зияли под черными глазами Крутова.
– Продолжай. Спал я.
– Так вот, – спокойно продолжал Розанов, – нет гарантий, что русский генератор работает на вечном двигателей и сам собой, нету их! Нет гарантии, что его можно оставлять без попечения – мол, сам собою восполнит, восстановит. Нет гарантии, что мы можем запускать хотя бы пьянство – мол, национальный инстинкт остановит у предела. Роковой может стать даже самоуверенность момента, – как мгновение сна у шофера, который шпарит по шоссе под сто. Для нас самоуверенность разудалая, бесшабашная, «посленасхотьпотопная» несравненно опаснее самоуничижения, никогда не доходящего до глупости в гордом нашем сердце.
– Ну, это бы я не утверждал, – вставил Крутов, сдерживая улыбку.
– А ты вспомни, сколько раз нас захлестывало «здоровое презрение» к аккуратности всяких «колбасников», «лягушатников»? На кой ляд, скажи на милость, переться наощупь во мраке, когда у тебя в руках «летучая мышь», которую стоит только включить?… Постой, ты что, меня дразнил?
Крутов сверкал всеми своими желтоватыми зубами.
– Иди ты на фиг, гусь! – смутившись, сказал Леша. – Я тут распинаюсь, как этот…
– Ты все правильно говорил, я просто хотел тебя раздухарить. А то сидим, квелые: «литература – дура»…
– Может, ты и насчет Афгана… пошутил? – спросил Коля.
Крутов сразу сжал губы.
– Ну тогда, мужички, надо выпить… – Шеин волновался, шуршал салфеткою, – за наши «четверги». Это, как я понимаю, последний?
Все четверо встали.
Через два дня в этой же комнате Саша Лепин листал книги с Мишкиными закладками и прочитывал указанные там страницы. Крутов в это время был уже далеко.
Тот давний четверг был их последним «четвергом». То, что тогда говорилось, на долгие годы врезалось в память, служило точкой отсчета их сомнений или убежденности.
Будто продолжая еще те разговоры, Лепин принялся было строчить в пухлой девяностокопеечной тетради. Но вдруг остановился. Посмотрел в окно. Медленно стал выводить шариковой ручкой с искусанным колпачком: «Пот у глаз смешался с тушью…Скучно, скучно, скучно!»
Городок, третий день летящий навстречу мириадам мелких капель, особого интереса для Саши не представлял. Лепин был здесь не в первый раз и давно все обошел: наумилялся на бревенчатые домишки, навосхищался окрестными пейзажами. Даже подобие флирта испытал он в этой же, кстати, гостинице.
Здесь остановились тогда приехавшие на соревнования бобслеистки, и одна из них внимательней других слушала дежурные пассажи Лепина. Вообще, когда он бывал в ударе, то часто добивался успеха, то есть восхищения. Но, добившись, восхищением и удовлетворялся, и успокаивался. Так было и в тот раз. Саша наговорился, нашутился, напелся, наблистался – и ему стало скучно. Стройная, несколько громоздкая бобслеистка в черных тренировочных брюках, облегающих длинные массивные икры, подумала, что настала ее очередь. И начала вспоминать разные соревнования. Увлекшись, даже поделилась заботой, как еще уменьшить сопротивление воздуха. Тогда Лепин, еле живой от бесконечного рассказа, предложил лежать в санях лицом вниз – чтобы ноздри не «парусировали», потому что на его взгляд, все равно повлиять на скорость никак не возможно. Она обиделась. Решила с ним не разговаривать следующий вечер. Но утром Лепин уехал, так ни минуты и не поспав. Зато теперь ему казалось, что весь слипся от сна. Голова раскалывалась от пересыпа. Но Лепин был настроен благодушно. Хотя на него и посматривали неодобрительно, будто он был виноват в том, что кто-то не может приготовить помещение для экспозиции, которую он вез, трясясь в грузовике двое суток; будто его вина была в том, что бездушные вещи занимают целый номер, где мог бы поселиться какой-нибудь полезный для района ответственный товарищ. Будто Саша, Александр Павлович, как его называли в командировках, был виноват в своем вынужденном безделье.
Но, признаться, Лепин обожал вот так посибаритствовать. Иногда, если уж сибаритство было вынужденным, он метал громы и молнии. Но сейчас все они были уже израсходованы.
Часами Саша Лепин просиживал на своей «девичьей» койке, белой и узкой. Читал и пописывал в тетрадь. Покуривал и предавался приятным воспоминаниям.
Записи были беспорядочными – голова болела. Последняя, недоконченная, гласила: «Поди поймай пираний! – проскользнут промеж пальцев. Пловец пыхтел: «Пляж, пляж!» Пирания постарше подплыла под пуп…»
Лепин писал, навалившись своим далеко не тщедушным телом на плохо покрашенную тумбочку. Ему для полного кайфа не хватало только пластинок.
Ну, что сказать о сыне?… Лепим мы их, лепим – а получается всегда что-то неожиданное. Да и то сказать: не глина ведь, живое существо. Где хочешь вмять – выпирает, где хочешь выпятить – проваливается.
Первое, что помню – как Сашка закатил истерику, как разбил свою любимую пластинку. Даже пластинку помню: песни из «Господина 420». Он ее наизусть знал, хотя ни черта лешего не понимал. И по-русски-то он тогда разговаривал через пень-колоду.
Я его рано в мастерскую брал, приучить к делу пытался, к запаху свежеструганных досок. Уж он и рубанчиком научился, и полочку, красивую такую, сколотил. А мать, Клава-то, ни в какую: не станет мой единственный сын краснодеревщиком – и точка. По сю пору не знаю, чего уж она так взбеленилась на мою профессию. Дело и приятное, и полезное, да и доходное. Для мужика – в самый раз. Ведь нынче что? Шеи гнутся от знаний всяко-разных, а в руках – ни единой мысли, никакого умения. Идет такой, и не знаешь, за что его земля-то носит, как он семью кормить собирается. Впрочем, часто об этом и не думают. А мужик должен в руках крепь иметь, сноровку.
Чтобы спишь – а руки дело делают. А и мать наша не академиком была. Бухгалтером работала. Во Внешторге, правда. Но все одно. А как сагитировали ее в народный университет – лет за пять до ее болезни это было – вся аж вскипела. «Ах, почему я не пошла на литератора!» А какой там на литератора, когда с голодухи в городе Воронеже подпухали на соседних улицах! Но, что говорить, мечтать никому не заказано.
И вот я ему в руки рубанок, она – пластинку из «Господина», я – топор, она – проигрыватель. Потом, когда достаток пошел, дело ускорилось. И теннисные ракетки ему, и лыжи финские – надо же, чтоб парень крепкий был. Какой там! Лыжи стоят, паутиной покрылись, на ракетках леска от времени ослабела. Я уж тут – вспоминать, чем мы в свое время бредили. Вспомнил. Все, что надо для лапты, сконстралил. Сам наигрался, развеселился – а Сашка, гляжу, ноль внимания. Конструкторы тоже не ко двору пришлись. Он из них собрал немыслимую бандуру – все туда до последней гайки вошло – и больше к ней не прикасался. То же и с пластилином: из десяти коробок слепил замок разноцветный. Туда насовал майских жуков, – и тоже забыл. Все бы это привилось, если б не мать. Я-то не против ее был, но она ж… Губы надует – она это смолоду умела – и молчит: мы, мол, высший свет, интеллектуалы, нам всякие эти дед каретником был, другой – слесарем, а отец грузчиком на пристани работал. Уважаемый человек был, между прочим.
Один раз я все-таки попал в точку. Гитару купил. Сам стал по самоучителю учиться. Хоть и медвежьи следы у меня на ушах. Когда прихожу как-то с работы, слышу: бренчит мой Сашка. Руками, не языком болтает. Ну, думаю, и то хлеб. Задолбал он меня тогда, признаться, всеми этими глазами напротив, белыми платьями с пояском, всякими сю-сю-ля-ля. И все равно я радовался. Как-никак с сыном хоть я в чем-то сошелся.
Но это был временный успех. Опять же хочу сказать, ничего против Клавиного воспитания я не имел, наоборот. Меня только, отца, зачем шпынять как второсортного?
В общем, с легкой руки матери стали закупать книги и пластинки почти что в промысловых масштабах. Мы радовались. Мать громко, я втихую. А потом она заболела, Клава-то. Целый год по больницам. Я чуть с ума не сошел. Все ж таки восемнадцать годочков… А так-то знакомы, считай, что всю сознательную жизнь. В общем, схоронил я Клаву. Схоронил, а тут – снова как кувалдой по голове: Сашка заболел, перенервничал. И тоже почти год по больнице. С тех пор у него иной раз голову так схватит, что полночи ворочается, стонет. Горе горькое, когда дети болеют.
Из больницы он вышел совершенным книголюбом. А дома посидел – и меломаном заделался. Только иногда все же жалко становится, что руки у него только ручку да указку теперь держать могут. И друзья у него – ребята хорошие, но не мастеровые. Хотя и скромные, и, видать, неглупые. Мы-то почти и не общаемся. Особенно тяжкую битву я проиграл, когда супругу в дом ввел. Сашка уже в девятом, по-моему, был, или в десятом. Мы с ней по сю пору так и не расписались. Все, думаю, пораню парня. Хотя какой он уже парень. Мужчина… Мужчина-то мужчина, а вот жениться – никак. Приводил он как-то одну. Аня, что ли, ее звали. Хорошая девка была. И со мной, и с супругой как-то сразу разговорилась, не в пример Сашкиным друзьям и подругам. Из них разве что вот этот бородатый, с сединой уж… Миша, да, Миша Кутов. Видать, глотнул пороху. Хоть и не рассказывает ничего, да по глазам и бороде седой видно.
Ознакомительная версия.