Это мыслимо лишь в определенных условиях, а именно — когда от народа морально изолированы те, кто со Словом связан духовными узами, кто без труда может отделить словесные зерна от словесных плевел, гуманитарии. Вспомним, как трагически переживает молодая учительница Долинина то, что человек с языковым чутьем пропустил бы мимо ушей, — Сталин послепобедную речь начал словом «соотечественники», тогда как знаменитое обращение к народу четыре года назад начал как проповедь: «Братья и сестры»! Слово не воробей; Долинина сразу понимает, что братства больше не будет, будет — государственность. В процессе языковой селекции всех, имеющих уши, чтобы слышать, надлежало изъять из общественной жизни или физически, или морально. Обе возможности были использованы с исчерпывающей полнотой.
Только в 1946 году вернулся из заключения и ссылки Николай Заболоцкий. Его письма к семье, часть из которых обнародовало «Знамя», позволяют судить о том, как трагически переживал человек, живший Словом, дышавший им, — и свой отрыв от словесности, и бессилие Слова, и силу бессловесной жестокости. Когда случайно в заключении он услышал, как по радио читают его перевод Руставели, «голос московского чтеца прозвучал как голос с того света». Все это входило в замысел вершителей человеческих судеб: чтобы интеллигент уровня Заболоцкого духовно угас, чтобы он — впервые после уржумского детства — так остро почувствовал полную отомкнутость абсолютного большинства людей от сферы поэзий, от власти культуры и вновь ощутил себя не петербургским интеллигентом, хотя бы и новой формации, а уржумским мещанином.
В статье Н. Велиховой «Укрощение языка» («Советская культура» от 14 января 1989 г.) в качестве иллюстрации приводится рассказ Варлама Шаламова «Сентенция»: «Его герой видит, что он забыл все слова, что он давно впал в жизнь полусознания, и его язык «стал беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей» (…) И вдруг, к его полному внутреннему потрясению, он почувствовал, «что вот тут я это ясно помню — под теменной костью родилось слово, вовсе не пригодное для тайги… Сентенция! Сентенция! — бросал я прямо в северное небо, в двойную зарю, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова» (…) — жизнь стала возвращаться к нему через восстановление слов человеческой речи…»
Не потому ли, вернувшись из ссылки, Заболоцкий восславил именно животворящую, святую материю русского языка, «полного разума»?
Любопытно, забавно и тонко:
Стих, почти не похожий на стих.
Бормотанье сверчка и ребенка
В совершенстве писатель постиг (…)
И возможно ли русское слово
Превратить в щебетанье щегла.
Чтобы смысла живая основа
Сквозь него прозвучать не могла?..
Тот, кто жизнью живет настоящей,
Кто к поэзии детства привык,
Вечно верует в животворящий.
Полный разума русский язык.
Очень легко обвинить эти стихи во всех смертных грехах, «наложив» их на конкретную политическую ситуацию 1948 года и предположив в строке «щебетанье щегла» намек на Мандельштама. Труднее понять, что Заболоцкий мучительно, обреченно пытался внести смысл в «бессмыслицу скомканной речи» Командующих наступлением по «национальному фронту». Что он пробовал перевести на язык культуры то, что безъязыко вещалось газетами и радио. Перевести, как переводят рельсы, желая изменить направление пути. Что Заболоцкий сознательно смещал тему национального величия с ненависти к чужому на любовь к своему. И прежде всего к тому, с чего начинается, в чем воплощается и чем завершается любая национальная культура, — к родному языку.
Тот, кто действительно «верует в животворящий, полный разума русский язык», не сможет втиснуть себя в прокрустово ложе очередных лозунгов. Нина Сергеевна, героиня Чуковской, духовно противостоящая разгулу антисемитизма, — самая русская из всех персонажей повести «Спуск под воду». Именно потому, что она дышит воздухом чистого русского слова, постоянно размышляет о нем и понимает, что среди творимого шабаша задуматься над смыслом двойного созвучия «ск» — «сн» в пушкинском стихе «Скользя по утреннему снегу» — не менее нравственно, чем открыто вступиться за поэзию хулимого Пастернака (это, кстати, она тоже делает). И напротив, выговорить как нечто само собой разумеющееся «борщ характеризуется свеклой» (подобно ее жутковатой ленинградской соседке) — значит уже наполовину подготовить себя к предательству…
От людей, подобных Нине Сергеевне, чистота словесного строя, в те годы особенно неотделимая от чистоты строя душевного, не может не расходиться кругами. Один из самых пронзительных эпизодов повести — посещение маленькой Лёльки, Нина Сергеевна; узнав, что деревенским детям книжек из писательской библиотеки не дают (тоже, по-своему, изоляция), в кино не пускают («грязи нанесете»), сама берет книжку с русскими сказками и отправляется в гости — Лёльке едва ли не впервые в жизни читают вслух; после чтения она пытается словесно оформить охватившее ее незнакомое чувство — и как меняется самый облик, ритм ее речи; он подчиняется душевной гармонии сказа, не превращаясь в стилизацию: «Была бы у меня эта книжечка… Я бы спать не ложилась — ее читала! День и ночь бы читала, глаз бы не перевела». Ее речь звучала в лад со сказкой — это наново поразило меня».
А в рассказе Тендрякова к студентам Литературного института, жителям «литературной слободы», то и дело подходит старик интеллигент и ведет с ними странные диалоги. Он до конца не договаривает, туманно намекает на что-то, пока однажды не заводит с Тенковым речь напрямую, в лоб. О том, что немцы в сходных условиях вели себя подобным образом; о том, что — воспользуюсь собственным тендряковским выражением — «давно замечено — победители подражают побежденному врагу»; о том, что он боится, «как бы не пришлось стыдиться того, что он — русский»… Этот загадочный герой, которому начинающий писатель Тенков не отвечает, даже гонит его прочь (гонит, но задумывается…), в рассказе обрисован лишь пунктирно, однако и без особых деталей домысливается его биография. Он явно взрос на твердой, давней культурной почве, он носитель тщательно разрушавшихся нравственных убеждений старой русской интеллигенции. Он действительно социально опасен, ибо его не обманешь и не запугаешь, — он слишком хорошо видит, что власть предержащие отлично выучили урок побежденного врага, осознали силу подконтрольной национальной стихии, ослепляющей тех, кто поплыл по ее течению, и сметающей тех, кто решается встать на ее пути.
Что произошло с этим таинственным героем, мы не узнаем; но врагом в тех условиях мог и должен был стать тот, кто способен был мыслить не идеологическими и языковыми клише. Недаром развязкой «литинститутской» линии сюжета становится в «Охоте» арест Эмки Манделя, поэта (ныне известного под псевдонимом Н. Коржавин). Мандель у Тендрякова — человек не от мира — сего; раз в году отвозящий стирать белье к маме в Киев, растерянно бормочущий в миг ареста о том, что он только начал понимать Маркса, — Эмка целиком погружен в словесную стихию, он и думает-то стихами. И это внутренне обрекает его: он подчинил себя ясной логике русского слова, а не навязываемым извне схемам.
Такие люди опасны уже тем, что у них есть в запасе духовная глубина, в которую они могут спуститься, как под воду, и в этом «подводном» царстве освободиться от вездесущей тирании. Ненадежно, но — освободиться. Эта глубина сверхсознания внесловесна, тут властвует говорящее безмолвие, однако путь в него открывает именно Слово, попасть туда можно лишь через погружение в стихию слова. «Зачем же я совершаю свой спуск? Я хочу найти братьев — не теперь, так в будущем. Все живое ищет братства, и я ищу его. Пишу книгу, чтобы найти братьев — хотя бы там в неизвестной дали» (Л. Чуковская). Тот же, кому спасительная глубина отверста постоянно, становится большим писателем (недаром в повести Чуковской так много реминисценций из поэзии Анны Ахматовой, особенно в описании «спусков под воду»).
А как же те, кто не мог не чувствовать, не осознавать смысла и цели происходящего, но не имел опоры в традиционных устоях русской интеллигенции? Кто, подобно Александру Фадееву, не утратил совестливость и любовь к слову, но не обрел жертвенной непреклонности и не поставил в один синонимический ряд «честь» и «жизнь», «правду» и «осмысленность»? Тем приходилось худо; гораздо хуже, чем тем, кто совестливости и любви к слову не имел никогда или дал им полную отставку за ненадобностью. В тендряковской «Охоте» образ Фадеева — едва ли не самый пронзительный и психологически достоверный. Фадеев, который, мерцая партийной сединой, мертвенно восседает на проработочных собраниях и возглашает «позор» дрожащим от страха «космополитам». И Фадеев — стыдливо названивающий жертве очередного собрания с предложением денег и диковатыми в такой ситуации извинениями. И Фадеев, который вдруг сходит с «круга», отбрасывает все начальственные обязательства и вместо встречи с зарубежной делегацией направляется в пивнушку, где по горькой российской привычке пьет с мужиками, которые не знают, кто он и что он, и которые уважают его не за регалии, а просто так. Это пьяное уважение Фадееву нужнее и важнее всех постов, купленных в обмен на проданное слово и преданную совесть. Нужнее, хотя и оно — самообман; можно прятаться так неделю, месяц, а потом все равно придется идти на очередной словесный погром и восседать в президиуме.