Но долго задумываться над этим у опытного офицера разведки нет времени. Ему поручено выполнить задание, от которого в полном смысле зависит его дальнейшая судьба. Из Пакистана к афганским душманам по секретным караванным тропам начата переброска тогдашнего главного ноу-хау американской армии — ракет "Стингер" (англ. stinger — жало). Получаемые из различных источников данные только запутывали ситуацию, толкали на ложный путь, затягивали время, вели к гибели сотен людей. Положение усугублялось еще и тем, что за "стингерами" велась настоящая охота и иранской разведкой, заинтересованной в снабжении чрезвычайно эффективными ракетами террористических групп в Европе. И вот в Герате вдруг объявляется сводящий с душманами личные счеты человек, которому известно, где спрятаны доставленные из Пакистана ракеты, и он готов предоставить информацию кому-то из компетентных советских офицеров. Суздальцев встречается с ним, но посланная на захват группа попадает в устроенную иранцами засаду, "стингеры" исчезают, а наша сороковая армия устраивает в Герате в отместку за это кровавое месиво. Там-то и слышит Суздальцев первый зов Стеклодува.
Понятно, что герой романа, в отличие от автора, человек не религиозный, да и откуда ему — советскому офицеру, подполковнику ГРУ Генштаба, проверенному кадровиками и "особистами" до пятого колена, — им быть?! Впрочем, мне в связи с этим хотелось бы отметить очевидную биографическую параллель, совершенно естественно возникающую в тексте романа и связывающую автора с его героем. Это не только общая для них первая профессия лесника, но, что гораздо важнее, исполненная особенно глубокого личного содержания тема памяти и воспоминаний, где упоминаются матери обоих, причем в религиозно-культурном контексте. Так, в одном из своих уже давних газетных интервью Проханов напоминает о надписи ("Бог есть, ты умрешь, Россия бессмертна") на колокольне Ивана Великого, которую "видел еще в детстве с мамой". То же и Суздальцев, единственный раз вспоминающий в романе о матери, водившей его мальчиком в Третьяковскую галерею посмотреть на икону "Спас Ярое око"
Тем не менее, у Суздальцева с самого начала уже намечен свой путь к Богу, намечен еще до военной службы, когда он — лесной объездчик, возмечтавший стать писателем, оставивший ради этого суетную столичную повседневность, в простой избе писал первые страницы будущего романа "Стеклодув". В страшном сне не мог Суздальцев тогда себе представить, что воображаемая в романе сказочная восточная страна "мудрецов и поэтов" наяву окажется ввергнутым в пучину братоубийственной войны Афганистаном, где он с товарищами станет участником смертельных дьявольских игрищ. Но именно там, на войне, в самые драматичные мгновения, когда на кон поставлена собственная жизнь, он, проходящий по всем секретным анкетным формам как атеист, постепенно начинает ощущать, что мироздание наполнено Богом. Вначале на это смутно намекает арабская вязь обрывка надписи на обломках мечети, затем — возникший откуда-то из глубин памяти "небесный стеклодув", вскоре воплотившийся в фигуру реального гератского ремесленника "в закопченном прожженном фартуке, в замусоленной повязке", в мастерской которого бесцветным пламенем сиял раскаленный тигель и плескалась вялая жидкость стекла. Стеклодув окунал "тростниковую дудку в котел с кипящим стеклом. Озарялся, обжигался, одевался в белое пламя. Выхватывал на конце своей дудки липкую огненную каплю, стекавшую, готовую сорваться звезду. Быстро, в ловких ладонях, крутил. Дул в нее, словно играл на флейте; капля росла, розовела, обретала вязкие удлиненные формы. Становилась сосудом, бутылью, пламенеющей, охваченной жаром вазой. Стеклодув отпускал ее, отрывал от тростниковой, охваченной жаром пуповины. Усталый, потный, откидывался на топчан, измученный, словно роженица. А новорожденное стеклянное диво остывало и гасло. В стекле появлялись зелень и синева. Лазурный хрупкий сосуд стоял на грязном столе, и в его стеклянные стенки были вморожены серебряные пузырьки. Дыхание стеклодува, уловленное навсегда, оставалось в сосуде. А у Суздальцева мелькнула счастливая благоговейная мысль — перед ним в утлом облачении афганского стеклодува явился Создатель Вселенной. Родил на его глазах еще одно небесное тело"...
От гератского базарного стеклодува у героя остается с особыми переливами ваза, которая стоит отдельного упоминания, ибо... она есть символическая аналогия прожитой жизни. Ваза — не просто память о Герате, где Суздальцев был поставлен Всевышним наблюдать очередной Апокалипсис, после чего сам чудом остался в живых. Ваза в конце романа — расширившийся благодаря могучему животворящему дыханию сосуд, в который помещаются Суздалев и весь его мир и в котором звучит музыка о его прошлой жизни. За стенами сосуда бушует бесцветная плазма: это, окружая Суздальцева бесконечной любовью, зовет его к себе Стеклодув.
И еще ваза — важное свидетельство некоей трансформации в художественном восприятии мира сегодняшним Прохановым. Его умирающий Суздальцев, прижимая к вазе свое ослепшее лицо, наслаждается "мусульманской синевой, в которой присутствовало божественное свечение, вызывающее в душе сладостное благоговение", — совсем не выдуманная фигура. Поймал себя на мысли, что это очень похоже на то, что я сам всякий раз испытываю, глядя на голубые купола самаркандских мечетей и медресе, рядом с которыми прошло мое детство и к которым вот уже много лет я тянусь всем своим существом из кавказских предгорий, где в мусульманской эстетике доминируют почему-то другие цвета...
Резко бросается в глаза, что у автора "Стеклодува" исчезла хорошо знакомая по прежним произведениям и резкая поляризация персонажей "второго плана". Суздальцев, оказавшись в иранском плену, вдруг обнаруживает показавшееся бы прежде абсурдным абсолютное совпадение пытающих его бородачей со своим подчиненными — прапорщиками из ГРУ, выбивающими показания у пленных моджахедов. Кажется даже, что вместе со своим героем сам автор поражен вдруг открывшейся перед ним "симметрии мира, симметрии воздаяния, симметрии боли и смерти", показавшей всю бессмысленность разделения людей на "своих" и "врагов". И потому, видимо, автор предстает в романе не только знатоком мусульманского мира, но и совсем неожиданно в данном месте его тонким адептом, что мне, много читавшем и писавшем о его чеченских вещах, показалось после прочтения романа несколько странным. Потом согласился, поняв, что для Проханова гораздо важнее объединяющая вера в божественное происхождение мира и человека, нежели конфессиональные противоречия и этнические распри, столь выпукло изображенные в том же "Чеченском блюзе".
Даже вскользь не упоминая ни на одной странице романа о христианстве (тем более так "в лоб", как, к примеру, это имело место быть всё в том же "Чеченском блюзе"), не противопоставляя его исламу, автор изображает на удивление цельную личность возвращающегося к вере человека. В этом возвращении вообще совсем смутно проглядывается христианская онтологическая аксиология; хотя впору скорее говорить о влиянии прямо противоположного фактора — мученической смерти личных врагов, двух моджахедов, братьев-пуштунов Гафара и Дарвеша, фанатичная вера которых делает их бесстрашными перед лицом смерти, помогая выдержать жестокие истязания палачей из ГРУ...
Хотя Суздальцева никак не отнесешь к рождественскому, эвдемонически-возрожденческому типу личности; он, без сомнения, противопоставленный ей в русской классике спасительно (сотериологически) возвращенческий тип, который в высшей форме его проявления становится пасхальным, или воскресительным, поскольку чаемый итог возвращения — воскресение человеческой души...
Суть процесса возвращения, его глубинные причинно-следственные связи показаны в тексте эскизно, в очень коротком — ирреальном — сюжете, окольцовывающим основной "афганский" — реальный — сюжет романа. Он связан с внезапной слепотой уже пожилого генерала Суздальцева, с событием, наиболее выразительным во всем произведении с точки зрения художественного воплощения. Чего только стоит потрясающая, прочно западающая в память метафора, когда раскрытые глаза ослепшего героя сравниваются с двумя сургучовыми печатями на депеше, "предназначенной для могущественного получателя".
И вот что интересно. Суздальцев, хотя и был, повторим, в той, "доафганской", жизни лесничим, в отличие от прежних прохановских героев мало что взял от былого крестьянского, лесного лада. Разве что только вдруг заговорило в нем почти мистическое уважение к земле, когда всем нутром он осознал истинную правоту водителя БМП, отказавшегося мять гусеницами всходы молодой пшеницы на поле безвестного ему дехканина. Правда, был еще случай, когда однажды, вкушая вместе с солдатами только что испеченный прямо в степи ржаной хлеб, ощутил он в душе прилив необыкновенной теплоты, тихой радости за этих ребят: каменщиков, пекарей, сапожников, скотников. Но — sic! — далее полное отсутствие какого-либо комментария к этой сцене, будто бы непривычная пустота повисает после нее для старого читателя Проханова, столь привыкшего к яростным гневно-патриотическим эскападам автора-правдолюбца, с особой тщательностью обрамлявшего в прежних своих текстах такого рода эпизоды. Я уже молчу о полном исчезновении всегда непременной в прошлые времена, "коронной" для писателя, романтизации государства. Ведь не герой это на самом деле, а автор, сминая всякую дистанцию между собой и персонажем, с горечью итожит: "Родина, которой служил, исчезла. Новые люди, казавшиеся ему мелкими и ничтожными, управляли страной. Морочили головы, говорили без умолку, бессмысленные и тщеславные. Он знал, что Россию, как оглушенную корову на бойню, вновь толкают в Афганистан. Уже летят над Сибирью американские "геркулесы" с военным снаряжением, уже готовят вертолеты для отправки в Кабул, специалисты под видом инженеров работают в туннелях Саланга, и быть может, снова русские батальоны пересекут границу под Кушкой и маршевыми колоннами пойдут на Кандагар и Герат. Но это будет чужая война, за чужие цели, и русские солдаты станут гибнуть без доблести и погребаться без почести. Но всё это уже его не касалось".