Дети Серебряного века вообще думали, что в центре мирозданья, являясь его осью, стоит поэзия, а поскольку каждый из них считал себя (не без оснований) поэтом всемирного масштаба, то впасть в иллюзию гордыни им ничего не стоило. Этой "высокой болезнью" болели все — от Блока до Северянина, от Бальмонта до Ходасевича. О женщинах и говорить нечего. А Борис Пастернак, уравнявший в середине 30-х годов "двухголосную фугу", две равновеликих силы истории — поэтическую и политическую (то есть себя и Сталина), в известном стихотворенье "Гамлет" сравнил своё противостояние миру на сцене с голгофской жертвой Спасителя:
На меня направлен сумрак ночи,
Тысячи биноклей на оси.
Если только можешь, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси...
В стихотворенье же "Нобелевская премия", впадая в отчаяние от поношений, которыми его преследовала советская пресса, он восклицал:
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
Такова была его собственная оценка "Доктора Живаго": именно "весь мир заставил", именно "плакать" — ни больше, ни меньше...
Всё величие мировой истории таланты Серебряного века сводили к величию и судьбам избранных. У Ахматовой в стихотворенье об Александре Македонском (1961 г.) великий завоеватель, штурмовавший Фивы, приказывает своим полевым командирам предать в городе огню и мечу:
И башни, и врата, и храмы — чудо света,
Но вдруг задумался и, просветлев, сказал:
"Ты только присмотри, чтоб цел был Дом Поэта"...
А остальное — гори оно гаром...
Будем справедливы: у Ахматовой есть несколько стихотворений гражданско-патриотического звучания о детях войны и победы, о послевоенном мире, о своей песне, которая "голубкой мира" летит "в удушливый фабричный дым, И в негритянские кварталы, и к водам Ганга голубым", но их "случайность" в контексте всего творчества очевидна, а их художественная ценность сопоставима с художественной ценностью "сталинского цикла", написанного в 1949— 50 годах к 70-летию вождя. Все эти стихи (за исключением "Реквиема") были в той или иной мере декларативными эпизодами в её творчестве, которое в течение всей жизни всеми самыми сокровенными нитями судьбы и памяти было связано с любимым Серебряным веком, с фантомами "Поэмы без героя".
Георгий Васильевич Свиридов — один из крупнейших русских композиторов XX века — написал немало суровых слов о нём и о его питомцах:
"В русской литературе, увы, ущербного "Серебряного века" стали процветать высокомерие и надменность"; "Ахматова — шахматная королева — на 90% состояла из осанки и высокомерия. Снизошла к народу во время блокады. Люди, жившие с привилегиями даже в эпоху разнузданного террора; <...> за Ахматовой был прислан спецсамолёт (от Сталина лично) вывезти её из блокадного Ленинграда. Эти люди чувствовали себя избранными всегда".
Того, кто не считает мысли Свиридова о Серебряном веке верными и справедливыми, я могу познакомить с оценками той же эпохи из книги Н. Я. Мандельштам:
"Для меня главная беда в том, что этот слой осознал себя элитой <...> Таково было время, что элита создавалась повсюду, где собиралась кучка людей. Элита — властолюбивая верхушка любой группы, самозванный "избранный сосуд", возникающий путём самоутверждения" <...> "В "Египетской марке" Мандельштам взбунтовался против неистового культа. Тоже проклятые завели Трианон..."
А вот ещё несколько свидетельств о том, как власть заботилась о своей элите, доставшейся ей в наследство от Серебряного века, и опекала её.
В 1939 году Зощенко был награждён орденом Трудового Красного Знамени. Незадолго перед этим он же решением секретариата Ленинградского обкома ВКП(б) был введён в редколлегию журнала "Литературный современник". Естественно, что с одобрения А. А. Жданова. В 1940 г. при содействии последнего был издан сборник стихотворений Ахматовой "Из шести книг" (после 16-летнего перерыва).
Эвакуация Зощенко и Ахматовой из блокадного Ленинграда была осуществлена не только по распоряжению Сталина, но и по прямому указанию Ленинградского горкома ВКП(б). Заботясь об их устройстве в эвакуации, "в Ташкент по правительственному проводу звонил сам Жданов" (из"Воспоминаний" Н. Я. Мандельштам).
* * *
Никакая ни мать, ни жена...
Я. Смеляков
Было ещё нечто, объединяющее "фурий" социальной революции и "клеопатр" революции сексуальной — это тотальное разрушение всех традиционных семейных устоев в обмен на обретение полной свободы. Обе революции взращивали женщин, являвших собою две стороны одной медали. О первом социальном типе этой обезбоженной породы с поразительной точностью написал поэт Ярослав Смеляков:
Прокламация и забастовка.
Пересылка огромной страны.
В девятнадцатом стала жидовка
Комиссаркой гражданской войны.
Ни стирать, ни рожать не умела,
Никакая ни мать, ни жена —
Лишь одной революции дело
Понимала и знала она.
В этом обобщённом образе поэт слил воедино лица многих знаменитых командирш революционной эпохи, начиная от Розалии Землячки и кончая Ларисой Рейснер и многими другими "освобождёнными женщинами местечкового Востока". В этот коллективный портрет естественно вписались лица литературных дам Серебряного века — каждая из которых тоже была "никакая ни мать, ни жена".
Лучше всего об ихнем материнстве говорят собственные стихи наших сивилл или воспоминания их родных и близких. Одна из них почти что каялась перед сыном:
Знаю, милый, можешь мало
Обо мне припоминать:
Не бранила, не ласкала,
Не водила причащать...
А о встрече с матерью после возвращения из заключения Лев Николаевич Гумилёв сам рассказал в своей "Автобиографии".
"...Когда я вернулся, к сожалению, я застал женщину старую и почти мне незнакомую. Её общение за это время с московскими друзьями — с Ардовым и их компанией, среди которых русских, какжется, не было никого, — очень повлияло на неё, и она встретила меня очень холодно, без всякого сочувствия".
Ещё более определённо высказался Лев Николаевич по поводу материнского окружения последних лет в разговоре с Михаилом Кралиным (исследователь привёл эти слова в своих воспоминаниях о Гумилеве): "Когда меня забирали, она осталась одна, худая, голодная, нищая. Когда я вернулся, она была уже другой: толстой, сытой и облепленной евреями, которые сделали всё, чтобы нас разлучить".
А о Цветаевой дочь вспоминала с леденящим душу удивлением и точностью детской памяти:
"Моя мать очень странная. Моя мать совсем не похожа на мать. Матери всегда любуются на своего ребёнка, и вообще на детей. А Марина маленьких детей не любит. <...> Она не любит, чтобы к ней приставали с какими-нибудь глупыми вопросами, она тогда очень сердится. Иногда она ходит, как потерянная, но вдруг точно просыпается, начинает говорить и опять точно куда-то уходит" (декабрь 1918 г.) Дочери тогда было всего лишь 4 года.
После разрушительной и очистительной революционной бури, казалось бы, что все "Бродячие собаки", "Башни", "Привалы комедиантов", "Вены" должны были превратиться в прах, но не тут-то было. Дети Серебряного века, пережив ужасы гражданской войны и голодные годы военного коммунизма, вдруг встрепенулись — богемно-салонный быт начал возрождаться снова. Правда, со своими советско-нэповскими особенностями. В Москве на Тверской открылось "Кафе поэтов", Галина Серебрякова организовала свой салон более с политическим, нежели с литературным уклоном, стали популярными "никитинские субботники", но, конечно, самым известным местом, где собиралась элитная литературная тусовка той эпохи, вежливо опекаемая чекистами, был салон в особняке Гендрикова переулка, где хозяйничала Лиля Юрьевна Брик с двумя своими фаворитами — Осипом Бриком и Владимиром
Маяковским. Но Анна Ахматова, живущая в Ленинграде, чувствовала, что бриковский салон — это отнюдь не "Башня" Вячеслава Иванова времён её молодости:
"Салон Бриков планомерно боролся со мной, выдвинув слегка попахивающее доносом обвинение во внутренней эмиграции"... И это она писала, симпатизируя Маяковскому, с которым не раз выступала вместе в 1915 году в "Бродячей собаке" и о котором вспоминала в 1940-м в "Поэме без героя", куда призрак великого поэта Революции был приглашён ею на дьявольский бал:
Полосатой наряжен верстой, —
Размалёванный пёстро и грубо —
Ты
Ровесник Маврийского дуба,
Вековой собеседник луны.
Не обманут притворные стоны...
Ты железные пишешь законы —
Хаммураби, ликурги, солоны
У тебя поучиться должны.
Существо это странного нрава.
Он не ждёт, чтоб подагра и слава
Впопыхах усадили его
В юбилейные пышные кресла...
То, что этот отрывок рисует маскарадный облик молодого Маяковского, А. А. призналась в своих комментариях к поэме. Но и без того стилистика поэмы свидетельствует, о ком идёт речь: "полосатой наряжен верстой" — гигантская нескладная фигура из пушкинских "Бесов": "Там верстою небывалой он торчал передо мной". Речь идёт не только о росте Маяковского, а ещё и о том, что его неуклюжая, громоздкая роль в поэме была задумана как роль одного из главных действующих лиц российской истории, обозначенных Достоевским (а он тоже присутствует в поэме) в названии романа "Бесы"... "Размалёванный пёстро и грубо" — это, видимо, напоминание о жёлтой кофте автора "Облака в штанах"; "Вековой собеседник луны" — перекличка со строчкой Маяковского из "Юбилейного": "В небе вон луна такая молодая, что её без спутников и выпускать рискованно", и "ведь у нас в запасе вечность" — тоже из "Юбилейного". "Он не ждёт, чтоб подагра и слава впопыхах усадили его в юбилейные пышные кресла" — это своеобразное эхо, оттолкнувшееся от названия "юбилейное" и от слов "сочтёмся славою, ведь мы свои же люди"...