– Знаешь, я записывал слова; складывал в письменный стол, брал их оттуда; сооружал сравнения. Ну, а затем плюнул. Зачем подчиняться случайности?
Он посмотрел в пространство.
– А ты знаешь, как называется гладкая лента воды в море или река, освещенная солнцем?
– Нет.
– Лоса. "Лоса", созвездие Большой Медведицы, которая в воде – полосе воды – отражается: "Лоса в лосах!" – И добавил поговорку: – Хотелось лося, да не удалося. Правда, красиво?
Я не нашел в этом ничего красивого, но смолчал.
Подумав, он сказал не с грустью, а с задором:
– А я никогда не был на море.
Потом продолжал:
– Есть очень красивое слово – водомоина. А есть еще красивей – водоросина, воде рост! Я – бунтовщик и крамольник, это-то пора бы понять!
Был такой поэт, скажем, Дмитрий Псарев, и был, скажем, хирург Наум Иванович М.
Поэт сутуловат, плечи большие, длинные ступни, волнистые волосы, ему около тридцати, но на вид можно дать и сорок. Холодные темные глаза под тонкими бровями, словно случайно попавшими на это грубое лицо.
– Холоден, резок, в поэзии несчастлив, но женщины его любят, а ему бы нужна только слава!
– Жалко тебе его, Сережа?
– Жалко.
– Стихи его любишь?
– Стихи-то средние. А просто жалко – из соседней губернии он. Жалость необъяснима.
А поэт болен. Есенин томится, как бы помочь товарищу. Решает, что надо идти к Воронскому, уговорить, чтобы тот вмешался и именно этот хирург М. сделал бы нужную поэту операцию. Пошел к хирургу один – "посоветоваться", – горло, оно у него, действительно, больное. Стал пробовать читать стихи и зачаровал. Тот сделал операцию Псареву сам: он спас человека.
Есенин спросил меня тогда:
– Можно ли стихом спасти человека?
Пьесу "Бронепоезд" я написал в своей собственной трехкомнатной квартире в полуподвале дома на Тверском бульваре. Квартира была сумрачная и пасмурная. Я оклеил ее очень дорогими моющимися обоями, потратив на это все деньги, спал на полу, а рукописи писал на фанерке, которую держал на коленях. Когда Есенин впервые пришел ко мне в эту квартиру и увидел меня на полу перед печкой, он сказал:
– Когда узнал, что ты переехал на собственную квартиру, я испугался. Писатель не должен иметь квартиры. Удобнее всего писать в номере гостиницы. А раз ты спишь на полу, то ты, значит, настоящий писатель.
Поэт должен жить необыкновенно.
Ничего не было в квартире. Я смущался. А он пришел в восторг и сел на полу, перед печью:
– Боже, как хорошо! Мотя, беги за Костей 2 в Дом Герцена.
Он лежал на спине, читал стихи.
Есенин ищет идеала в писателях. Он – рассудителен, развит и понимает, насколько далеко до идеала.
– Да, есть благородные помыслы, даже душевные движения, но этим все и кончается. А нужен подвиг! Подвиг!
ВЕЧЕР В "КРУГЕ"
Из Петрограда приехали писатели, члены правления "Круга". Прошло собрание, утвердили годовой отчет, разработали план, и, когда писатели взяли было шапки, кто-то предложил складчину – три рубля. Устроим вечер – москвичи будут угощать петроградцев, петроградцы москвичей, и надо же наконец собираться не только членам правления, но и всем, надо же посмотреть наконец пристально друг на друга!
Я переехал в Москву в 1923 году, когда было открыто издательство "Круг". Оно находилось в одном из переулков между Мясницкой и Покровкой. Некоторое время я жил при издательстве в крошечной комнатушке, где почему-то стояла классная доска. Здесь, на вечерах "Круга", я познакомился с многими писателями. Здесь я впервые увидел Фадеева, Малышкина, Маяковского. С Пастернаком и Есениным я познакомился еще раньше.
Когда Воронский подсчитал складчину, он, поглядев на меня, ухмыльнулся и сказал:
– Романтики, думаю, больше в колбасе понимают, а реалисты – в хлебе. – И добавил: – На тебе лежит колбаса, на мне – хлеб.
– А вино?
– Вино ремеслу не товарищ, у нас же предстоит встреча по ремеслу. И, во-вторых, мало денег.
Моросил мельчайший дождичек. Я нес в "Круг" мимо розово-бронзовой башни Меншикова несколько кругов колбасы, завернутых в бумагу. Несмотря на дождичек и запах колбасы, душистый и сильный запах хлеба преследовал меня. Боже мой, как прекрасно будет, жуя хлеб с колбасой, говорить об искусстве!
В моей комнате на досках, заменявших мне стол, Воронский с наслаждением резал хлеб большим кухонным ножом. Нож сверкал. Я клал на куски хлеба розово-слоистые ломти вареной колбасы. В передней уже кипел большой самовар.
К нам вошла машинистка "Круга" Р. М. Сорнова и спросила:
– Почему хлеб не намазан маслом?
Воронский негодующе вскричал:
– Да вы с ума сошли, Раиса Марковна! Вам что – царское время: масло, а на него еще колбасу? – И он сказал решительно: – То и другое отдельно. Революция продолжается!
Когда Раиса Марковна ушла, он спросил, указывая на классную доску:
– Это, собственно, зачем? На время гостей можно бы и вынести.
– А вдруг какие-нибудь мысли появятся.
– При чем тут мысли?
– Я на ней пишу.
– Как?!
Я объяснил. Воронский поднял на меня глаза, всегда немножко грустные, погладил коротко остриженную голову и воскликнул:
– Ага! Вот откуда у тебя стиль. Ты понимаешь, Всеволод, что у тебя уже обнаружился свой собственный стиль и ты, стало быть, уже настоящий писатель. Это, черт возьми, приятно!
Ему приятно, а мне стало слегка страшно.
И не напрасно я страшился.
По олимпийски большим комнатам шаркало, смеялось, курило множество писателей. Блестели стаканы, которые разносил низкорослый, с пушистыми волосами, доброжелательный сторож Матвей. В руках Матвея круглый поднос кажется особенно круглым, а бутерброды – особенно вкусными. За вымытыми стеклами окон по-прежнему моросил дождичек, и паркет, в котором иногда отражались окна, казался дрожащим, даже зябким. Но, в общем, и это приятно. Все приятно! Воронский прав.
Возле шведских бюро, сдвинутых вместе, стоял Б. Пильняк, писатель в те дни почти уже знаменитый. Он только что приехал из-за границы,- заграничные поездки писателей были еще очень редки; черепаховые его очки, под рыжими волосами головы и бровей, особенно велики, – мы еще носили крошечные пенсне; он – в сером, и это тоже редкость. Бас Б. Пастернака слышался рядом. К ним подошел Бабель, в простой толстовке, начал шутить, и они засмеялись. В другом конце комнаты, вокруг Демьяна Бедного, превосходного и остроумного рассказчика, – Безыменский, Киршон, Веселый, Светлов.
Фадеев и Герасимова проходят мимо. Они очень красивы, и особенно хорош Фадеев, в длинной темной суконной блузе. Они разговаривают с Маяковским и Асеевым о Сибири. Асеев сильно размахивает руками, но в комнате такой гул, что я не слышу его слов. Через всю комнату светятся большие глаза Фурманова, и кажется, что он-то слышит всех.
А рядом кто-то из Лефа отрицает шутку: не те времена. Переходя на крайне серьезный тон, он, крошечный, тощий, поднимает извечный спор. Что важнее – искусство конструкции или полное отсутствие конструкции. Его собеседник – длинный, с тонкой бородой и скверными редкими волосами, в решетчатом костюме, которому лет, наверное, двадцать, утверждает, что очерк тоже имеет свою конструкцию, только почтенный оппонент не замечает ее. Держа крошечного осторожно за рукав, решетчатый долго развивает высказанное им соображение.
Один, а затем трое подходят ко мне:
– Да, стиль вами найден, надо его укреплять, развивать.
– Да. "Экзотические рассказы" очень хороши.
Хотя их слова кажутся мне несколько наигранными и, возможно, они всего лишь повторяют Воронского, но все равно озноб восторга потрясает меня. Я уже воображаю себя то издающим Собрание сочинений, то получающим множество писем от читателей и любезно отвечающим на них, то лежащим в могиле, под громадным памятником, то разговаривающим с критиком, который принес мне книгу обо мне. Прошел мимо Воронский, что-то мурлыча про себя и легонько хлопая в ладоши, видимо, очень довольный. Он поглядел в мое лицо и вдруг громко, на все комнаты, сказал:
– Я хочу вам показать, как писатель совершенствует стиль.
Он привел тех, кто пошел за ним, в мою комнату и, показывая на классную доску, объяснил, как я пишу рассказы. Странно, но классная доска никого не удивила, а некоторые, как мне подумалось, просто решили, что я рисуюсь. Один только Есенин похвалил меня, но он не успел объяснить, почему ему нравится писание на классной доске: его стали просить прочесть стихи.
Уселись на книгах, на принесенных стульях и просто на полу, а самые отважные, несмотря на мои предупреждения, сели даже на диван. Есенин читал свои стихи слегка хрипловатым, головокружительно, неимоверно выразительным голосом, а молодой поэт Приблудный, постоянно сопровождавший Сергея Александровича, черточкой отмечал на классной доске каждое прочитанное стихотворение. Есенин краем глаза наблюдал за ним, а когда кончил читать, рукавом стер эти отметки, схватил мел и поставил единицу.