Ну, приговорили с разных сторон "Вехи", не дали русскому человеку поверить в путеводительность этих верстовых столбов. И что же? Так и канула книжка в примечание? В мимолетный литературный курьез? Да ведь нет! Были же зачем-то потом и "Смена вех", и "Из-под глыб", которые все оглядывались, оглядывались на "Вехи". Кажется, последний раз интерес к ним вскинулся было в 1989 году, на их восьмидесятилетие, когда время кипело теми же вопросами, но тут грянула реформа, страна заметалась в небывалых потрясениях, стало не до того, и интерес погас. А уж столетие "Вех" мы просто перемолчали. Решили больше не беспокоить свою "поотъевшуюся" мысль. А заноза все-таки осталась. И об этом хорошо думать как раз в Ясной Поляне.
Кажется, мир пошел против Толстого — по пути "ненужного". И хотя бы по языку ("нерусские, выдуманные слова") следовал больше "Вехам", чем Льву Николаевичу. Народ, grand mond, как писатель его с уважительной улыбкой называл, понемногу исчез, сошел на нет: скажешь "народ" и провалишься в какое-то общее место с туманными границами. Интеллигенция в старом либеральном понимании (где по краям Боборыкин и Милюков), кажется, тоже ушла навсегда — в эмиграцию, в лагеря, в неизбежность смерти. А вот эта — "веховская", чье дело как будто сразу провалилось, тем не менее, живет и, меняя фамилии, продолжает договаривать тогдашние мысли.
История тороплива. Ей не до глубоких мыслей. Ей некогда вслушиваться в касания вечности. На ее знамени не только сегодня, а и всегда было написано "Всё и сразу!". Тогда как настоящая долгая подлинная жизнь, которая только и вправе ею называться, вершится как раз в этих касаниях. Вот и возвращаемся, где прямо, где позабыв первоисточник, к "Вехам". И не хотим, а додумываем — жизнь заставляет. И язык уже не кажется перемигивающимся и выдуманным, а словно наполняется временем и тревогой. И читаем мы уже, кажется, в тех же текстах, да не то. Уже не общественно-политические смыслы беспокоят нас, а малые личные тревоги. И потому, что никакой политики и общественности давно нет (мы распустили их "на каникулы", чтобы по своей воле пожить), и потому, что не загороженные империей, оказались наедине с собой и Богом. И только учимся отвечать на главные вопросы жизни. Ну, вот что, скажем, темного и подмигивающего в словах С.Н.Булгакова: "Интеллигенция отвергла Христа. Она отвернулась от Его Лика, исторгла из сердца Его образ, лишила себя внутреннего света жизни и платится вместе со своей родиной за эту измену, за это религиозное самоубийство. Но, странно, она не в силах забыть об этой сердечной ране, восстановить душевное равновесие, успокоиться после произведенного над собой опустошения. И эта мятущаяся тревога, эта нездешняя мечта о нездешней правде кладет на нее особый отпечаток, делает ее такой странной, исступленной, неуравновешенной, как бы одержимой".
Что если бы тогда услышали? Если бы выучились слушать свою лучшую мысль. А ведь тогда разве один Булгаков и разве только "Вехи"? Вся, вся русская религиозная мысль, всем светом, печалью, тревогой — об этом, об этом (Бердяев, Франк, Ильин, Эрн). Еще вроде вчера Чехов писал "Интеллигенция пока только играет в церковь. И главным образом от нечего делать", а время потемнело так стремительно, что стало не до забав и стало уже неотменимо ясно, что мир действительно на пороге "религиозного самоубийства". Многие, конечно, как и во все времена, (и как сегодня! сегодня!) умели, как Мережковский, отговориться от вопросов Евангелия и церкви тем, что задавать такие вопросы "кощунство и нелепость". Но ведь были и другие, кто с отвагой, как, положим, Г.Адамович, не страшился говорить о "трудности веры в наше время, горестной ее недоступности для многих искренних и природно-религиозных людей". И объяснял эту трудность тем, что "остыла кровь для веры, для готических соборов, для крестовых походов, для видений, для открытого и общего исследования потусторонних тайн". Это при молодой вере спрашивать было "кощунство и нелепость", а "после того (если продолжить свидетельство Г.Адамовича), что люди с тех пор передумали и узнали, после всего, в чем они разочаровались, вопрос этот перестал быть не только нелепым, но даже и кощунственным".
Но тогда они еще действительно чувствовали утрату Христа, как "сердечную рану", и отсюда была их "исступленность и одержимость". А вот Толстой не услышал в них этой исступленности. А уж у него ли слух не был остёр? Разве только посмотрел на Мережковского при встрече с такой медвежьей зоркостью, что напугал Зинаиду Гиппиус. Не услышал мужичьим сердцем, отвернувшись от этого, казавшегося ему "интеллигентом" Христа для Христа нравственного, коренного, не ученого, не заметив, что Его уже не было, что Он ушел вместе с нардом. А Тот, "умный" "веховский" из милосердия, из понимания, что мир теперь (или скоро, скоро!) в России будет определяться этой предавшей, но не забывшей Его интеллигенцией, остался. "Вехи" и русская мысль догадались тогда надолго вперед о главном, что надо искать Христа, оставшегося в России, разделившего с людьми путь до интеллигентного сознания, до "зачем Ты Меня оставил?". Не невозвратного толстовского, для которого нужен был другой молодой первохристианский народ, которому не надо церковных институтов и тонкостей богословия, потому что с ним Бог. Не мещански привычного, равнодушно обрядового, за которым уже зияла пустота, а Того, кто не сулил покоя, был весь вопрос, но и весь ответ.
Как это выговаривалось тогда у Булгакова — "это напряженное искание града Божия и стремление к исполнению воли Божьей на земле, как на небе, глубоко отличается от влечения мещанской культуры к земному благополучию"? О благополучии не могло быть и речи. Они все это знали — Ильин, Тареев, Новоселов, Тернавцев, отцы Павел Флоренский и Сергий Булгаков, еще, может быть, не предчувствуя изгнания, смертей, мученичества, эмиграции, но уже наверное зная, что благополучие не про них... Им предстояло, как Толстому, умереть на своем "Астапово" и тоже в каком-то смысле не дождаться причастия, потому что церковь еще не узнавала в них своих лучших детей — ни в Толстом, ни в слушателях и ораторах религиозно-философских обществ (она и сейчас еще с опаской косится на отцов Павла и Сергия). А ведь "веховцы" (и авторы, и читатели), наверно, все прошли через эти трудно жившие общества, бывшие средоточием русской мысли в Петербурге, Киеве, Москве. Вероятно, им временами казалось, что вся Россия повернется к ним, потому что там обдумывалась ее небесная будущность. Но как писал потом неизменный участник обществ С.Н.Дурылин о главном тогдашнем органе русской мысли "Новом пути", о его бедственной судьбе: "Никто не помог... Никто не подумал позаботиться о журнале, где впервые с Петра Великого встретились Вера и мысль… Никто в огромной православной России". Она, эта "православная Россия", скоро заплатит за это равнодушие страшную цену, но не повинится перед своей мыслью.
И вот я все любительски думаю, почему эти прекрасные общества были недолговечны, если силы в них были так прекрасны, мысль так высока, а общее ощущение кризиса и возможной смерти Отечества так очевидны. Для меня этот вопрос тем тревожнее, что я сам сочинил в Пскове такое общество в 1991 году и продержался до 1996, пока епископ не отказал батюшкам в праве заглядывать на эти собрания. И тут опять лучше вернуться в Ясную Поляну и думать там, хотя уж скорее не в самой Ясной, а по дороге в Астапово.
И опять прошу прощения за любительство, но я не "статью" хочу написать, не еще один ответ дать, а в себе и для себя понять, почему одинаково терпят поражение Толстой и "Вехи", а оставшийся путь невопрошающей веры всё отдает капитуляцией и не освобождает сердце от тревоги.
Со Львом Николаевичем как будто проще. Мне нравится одна его дневниковая запись как раз 1909 года о том, что приезжал Гершензон "будто с вопросами, а на деле — поучить, разубедить". Может, раньше-то Гершензон бы не решился, но после успеха "Вех" как было не поехать и не "вразумить" старика. Догадываюсь, что Лев Николаевич посмотрел на него, как на Мережковского, потому что запишет потом о нём иронически. Смутится своей иронии, но запись все-таки оставит.
То-то и беда, что — художник, что слово слетает с языка прежде христианского укора цепкому уму. Да и русский ведь человек. Это в соединении с большим художественным даром большое "искушение". Как не пройти "еретический путь", как не испытать силу своей плоти, породы, жизни, испытать именно в диалоге с Христом, приняв Его сознательно, умно, всей полнотой природы, ничего в ней не потеснив. А это уже неизбежно борьба, в которой можно только охрометь, как Иаков, ставший после этой борьбы Израилем. И вот он пишет каждодневно, выслеживает свои самомалейшие движения и почерк катится колесом, не поспевая за мыслью. Начнет, было, широко, во всю волю, а тут Софья Андреевна войдет, Лев или Андрей надерзят, Гершензон вот приедет, толстовцы обсядут, как мухи. И не спрячешься, не умалишься — меньше Толстого в себе не станешь. И останется только разозлиться: "Толстой забирает силу надо мной. Да врет он. Я, я, только и есть я, а он — Толстой — мечта гадкая и глупая".