Но зато по вечерам в разных местах станицы орут граммофоны, молодые люди в котелках катаются на велосипедах, — это юное поколение местных торговцев изменило старому российскому картузу и перерядилось в европейский костюм, — по пыльным улицам, с свежими следами и густым ароматом только что вернувшегося с пастбища стада, прогуливаются барышни в шляпках, в узких модных платьях и туфельках на французских каблучках… У почтаря Неклюева дочь кончила гимназию с золотой медалью, а отец все еще не слезает с козел… Ребята-выростки, вместе с казацкими фуражками и широкими шароварами с лампасами, щеголяют в тонких, полупрозрачных блузах из материи, которую купец Мятлов называет сенжант, и в широких спортсменских поясах. Нравы стали свободнее. Ребятишки наравне с взрослыми курят папиросы, сквернословят, играют в карты, в орла и, чтобы добыть денег, воруют из родительских закромов хлеб и тайком продают его тому же Мятлову…
Все это — новое… Если не совсем новое по существу, то по размерам, оставившим далеко позади старые явления той же категории, — несомненно новое, свидетельствующее о том, что кажущаяся неподвижность жизни есть оптический обман, что даже наш глухой, отдаленный угол сдвинут с места и едет куда-то вперед, в темное, смутное будущее…
И иные есть признаки нового, указующие на сдвиг в умах, в привычных понятиях и верованиях нашего уголка: новые интересы, новые суждения, критика — враждебная и резкая — основ, прежде неприкосновенных и несомненных, столкновение взглядов, симпатий и убеждений, споры и вражда идейная…
Наш обычный клуб — лавка Петра Ильича Гришина. Узаконенной свободы собраний у нас нет, но мы уже привыкли осуществлять ее явочным порядком. На гостеприимных ступеньках прилавка, на пустых коробах и ящиках, на пуках бичев собираемся мы тут с давних пор, щелкаем семечки, зеваем, судим о текущих событиях внутренней и внешней жизни, играем в шашки, зубоскалим, а порой — в последние годы очень часто — пускаемся в шумные споры…
Прежде было меньше разногласия. Заходила ли речь о внешней политике или о внутренней — было у подавляющего большинства устойчивое до непоколебимости и определенное убеждение, что «наша матушка Россия — всему свету голова», потому что и вера и порядок в ней — самые великолепные, а в других землях — распублика, потому и есть нечего, до того дошли, что в пищу мышей да лягушек употребляют.
Но недавние события поколебали это самоуверенное убеждение и поселили сомнение в правильности отечественного порядка. Теперь уже приятель мой — старик Кононович, который раньше пренебрежительно трактовал республику, — с явным сочувствием осведомляется:
— Ну, что, китаец как? Сдвинул свою династию?
— Сдвинул.
— Это очень приятно…
Почему ему приятно, он не объясняет, да и мы, его собеседники, не спрашиваем, ибо и сами чувствуем какое-то смутное удовлетворение от того, что китаец устранил для себя одно препятствие к свободе и справедливой жизни…
Когда же заходит речь о внутренних делах в своем отечестве, то, несмотря на разницу возрастов, темпераментов и взглядов, — среди нас есть сторонники и правых, и левых политических воззрений, — с большим интересом и сочувствием мы прислушиваемся всегда к отрицателям, к резким критикам существующего строя, чем к защитникам его. Да их почти и нет, защитников. На что уж Софрон Ионыч — человек старый, не склонный к легкомысленным увлечениям, усердный когда-то служака, — и тот чаще, чем кто-либо, разносит на наших праздничных митингах современный государственный уклад и его распорядителей…
— Я заседателю говорю: ваше благородие! Почему это земство не ровно? с кого — рупь, с кого — два рубля, а есть и пять, а с кого — нет ничего?..
Белая бородка его прыгает, как пучок ковыля, шевелятся глубокие дугообразные морщины над облезшими бровями и глянцево отсвечивает лысина… А лохматая овчинная шапка с красным верхом и серебряным позументом лежит на худых коленях.
— С попов да с дьяков — говорю — ничего… да кто около правленья хвостит… Это почему так-то?.. — «Да как же ты хотел бы?» — А так, чтобы счет был, правильность… Чтобы не с пая и не с души, а с десятины!.. У нас вон у Агафон Никитича двести десятин, а он со мной поровну плотит…
— Да уж кабы заслужил, не досадно бы было! — с досадой восклицает короткий старик, похожи на ежа, Степан Маштак, усмиритель Польши, безнадежно мечтающий о какой-то пенсии.
— То-то!.. Кабы заслужил!.. А то он и за станицу-то никуда в жизнь не выехал… Тетка отказала дедовский участок…
Новый голос вставляет:
— Да и дед-то не служил нигде. Был фершалом… Тогда права какие были? Заслужил легистратора — вот тебе из войсковой земли участок в двести десятин — получай… А наш брат — нижний чин — тридцать лет, бывало, кормит вшей и в Грузии, и под Севастополем, и в Польше… и опять тебе нет ничего!..
Молодой внук Маштака, ядовито улыбаясь, спрашивает:
— А от кого же это вышло?..
Старики молчат. Нелегко поставить точку над i, хотя в темном сознании уже выяснился давно нужный вывод. Но он лишь желчь будит: все равно, переменить порядок нет силы, — ясно как день. И сердце лишь зря тревожишь, а все не молчится…
— Ну хорошо, — опять с каким-то подходцем, весело и коварно, говорит молодой Маштак, зачерпнувший из книг и газет вольного духа: — а не спросил ты, Софрон Ионыч, куда они, эти деньги деваются? Земство — земство, а кто распоряжается?..
Софрон Ионыч не разделяет взглядов этого книжника, но порой поневоле поддакивает ему: правильно ставит вопросы шельмец, ничего не возразишь…
— А кто их знает, куда… Распоряжаются известно кто: окружной атаман да наказный да министер… Да заседатели разные… Пока она, наша копейка-то, обернется промеж пальцев, ан ее уж и нет… Прилипла игде-нибудь!.. Жалованья-то вон какие пошли!..
— Жалованье жалованьем, а там — глядишь — кошке на молоко надо добыть…
— Это уж само собой… Я сказал ему, заседателю, — он дружок мне: — я бы вас, — говорю — всех подтянул! Министеру — выговор сделал бы, наказного — на обвахту на три дня на хлеб — на воду, окружного — на десять суток, а вас — на месяц!..
Нас, слушателей, приятно забавляет такая распорядительность Софрона Ионыча. Одобряем: не все же нам кормить клопов в кутузках, пусть изведают это удовольствие наказный и окружной атаман, а за компанию с ними и заседатель…
— Ну что же он? испужался?
— Ничего, не обиделся. — «Это ты уж дюже, Софрон Ионыч, меня-то за чего? Я человек подневольный»… — Да вы всех дюжей с нас дерете кожу!..
Мысль, получившая толчок в сторону критики общественного строя, не может успокоиться. Как ни очевидна бесплодность простого констатирования несправедливости и злоупотреблений, а не терпится: то тот, то другой собеседник возьмет да и ворохнет что-нибудь такое, что должно возмутить сердце явно неправильным распределением земных благ.
Старик Маштак, усмирявший Польшу, крутя головой и упрекая кого-то, говорит:
— Боже мой! есть у помещиков десятин по скольку тыщ! Вот мы служили в Польше, — там куда ни пойди, вся земля помещицкая…
— А ежели она заслуженная… — не очень уверенно возражает древний хорунжий Аким Кузьмич, заслуживший еще в Венгерской кампании первый офицерский чин и дальше уже не шагнувший по причине малограмотности.
— Они-то и заслужили? — сердито восклицает Маштак: — видал я, как они заслуживают!.. служил в самый мятеж… — Пошлют сотню куда, — вахмистер ведет сотню, а сотенный командир на дрожках едет… Вот схватка — вахмистер командовает, а командир где-нибудь в корчме… Пригнали банду — командиру повышение чина, а вахмистру спасибо да и все… Так и землю роздали…
Старик горячится и наседает на единственного офицера и землевладельца в нашей компании, как будто он виноват во всем этом возмутительном порядке. Аким Кузьмич молчит, не умея отстоять свой класс. Маштак победоносно оглядывается кругом.
— Ну, однако и вы наслужили там, черт бы вас побрал! — неожиданно восстает на Маштака собственный его внук: — лишь народ вешали…
Это уж голос с крайней левой. Стариковская критика и отрицание шумны, но коротки и бестолковы, не выходят за пределы личных или узкогрупповых интересов. В молодежи есть одиночки и небольшие группы, зачерпнувшие из книжек и газет более отчетливое понимание общественных вопросов. У них стариковские суждения о собственных подвигах и заслугах вызывают большею частью пренебрежительную усмешку, и на этой почве у нас, на прилавке купца Гришина, нередко вспыхивают самые жаркие препирательства.
— Ну, и вешали… — ощетинившись бровями, отвечает старый Маштак молодому: — а они сколько нашего народу поварили? Восстание-то началось, брат, они тоже… Я сам один раз в овцах лишь успел схорониться, а то был бы мне ложец…
— Их нужда заставила делать восстание!