Мы познакомились с Юрием Тимофеевичем три года назад. Я тогда делал сюжет о беженцах — тогда еще на телевидении можно было делать сюжеты о беженцах, — и Лопатин был главным героем. Мы пошли с ним в поликлинику.
— Здравствуйте, я беженец… У меня нет документов, мне нужна помощь…
Из поликлиники нас попросили удалиться. Чтобы снимать в государственном учреждении, требуется специальное разрешение. Чтобы помочь старому человеку, видимо, тоже.
Тогда мы обошли префектуру, управу, еще какие-то учреждения. Везде одно и то же. Люди в галстуках за добротными покрытыми сукном столами рассказывали мне, почему Лопатин не может жить в Москве. На мой вопрос: «А где он должен жить?» — они пожимали плечами и опять начинали рассказывать про закон и о том, что они обязаны его выполнять. «Вы же понимаете».
Я не слушал уже. Думал о том, что ценность человеческой жизни неабсолютна. Сто жизней этих костюмных людей не стоят и одной жизни Лопатина. И еще я думал про «БМВ», стоят у входа в эти госучреждения, и про то, что квадратный метр на Пречистенке стоит от пяти тысяч у.е.
В ноябре прошлого года Юрий Тимофеевич Лопатин гражданство все же получил. Для этого ему понадобилось двенадцать лет. Двенадцать! С немцами он воевал четыре года. Со своими — ровно втрое больше.
Теперь дело за пропиской. Очередной виток его личной войны, очередной кабинет, очередное лицо за столом, очередной враг. Теперь — в милицейских погонах.
— Вот. Николай Константинович Иванкин, майор. Начальник паспортно-визового отделения УВД ЗАО г. Москвы, район Хамовники. Человек, который обязан прописать меня в этой квартире. Обязан, понимаете? — Указательный палец буравит потолок. — Мне не нужно его разрешения. Прописка носит не разрешительный характер, а обязательный. Если я приду к нему и скажу: «Пропиши меня на Тверском бульваре, лавочка номер два» — он обязан это сделать. И мне плевать, как. Я был у него три месяца назад. Естественно, он мне отказал. Я послал письменный запрос — на каком основании? По закону он должен мне дать ответ в течение десяти дней, но прошло уже три месяца, а от них ни слуху ни духу…Сейчас мне надо составить иск против администрации Президента. Это последняя инстанция. Дальше мне бороться не с кем.
Я смотрю на него и вдруг ловлю себя на мысли, что это мое будущее лежит на кровати с восковым лицом и из-под волос ползет желтизна. Точно так же я буду лежать на старом диване через пятьдесят лет и получать на одиннадцатое декабря будильник в коробочке и медаль за освобождение Грозного. Очередной никому не нужный ветеран очередной никому не нужной войны.
У меня тоже слишком обострено чувство справедливости.
Я встаю, записываю телефоны, фамилии, статьи законов. Завтра буду звонить, ругаться, доказывать…
Я это делаю не для него. Для себя. Война — его и моя — продолжается.
А из окна такой замечательный вид на залитую огнями Пречистенку. Такие красивые «Мерседесы» припаркованы на обочине дома, в котором умирает на кровати никому не нужный ветеран Великой войны, дошедший до Берлина разведчик 177-го гвардейского стрелкового полка 60-й гвардейской стрелковой дивизии, полковник запаса Юрий Тимофеевич Лопатин.
В Чечне наступил мир, конца которому не видно
Война пахнет всегда одинаково — солярой, пылью и немного тоской.
Этот запах начинается уже в Моздоке. Первые секунды, когда выходишь из самолета, стоишь ошарашено, лишь ноздри раздуваются, как у коня, впитывая степь… Крайний раз я был здесь в двухтысячном. Вот под этим тополем, где сейчас спят спецназовцы, ждал попутного борта на Москву. У того фонтанчика пил воду. А вон в той кочегарке, за "Большаком", продавали водку местного разлива, с невероятным количеством сивухи. Кажется, все так и осталось с тех пор, как было.
И запах все тот же. Какой был и два, и три, и семь лет назад. Солярка, пыль и тоска…
* * *
Впервые я оказался на этом поле семь лет назад солдатом срочной службы. Нас тогда привезли эшелоном с Урала — полторы тысячи штыков. С вагонами не рассчитали, и нас утрамбовывали, как могли, набивали по тринадцать человек в купе, с шинелями и вещмешками.
В поезде было голодно. Хлеб везли в отдельном вагоне, и его просто не успевали разносить на коротких остановках, когда мы пропускали скорые на запасных путях, подальше от людских глаз. Если удавалось, мы меняли на жратву выданные нам солдатские ботинки.
В Моздоке нас вытряхнули из вагонов и старший команды, визгливый майор-истерик, напоминавший деревенскую бабу на сносях, построил нас в колонну по пятеро и повел на взлетку. Когда мы проходили мимо последнего вагона, из него мешками выбрасывали заплесневелый хлеб. Кто сумел, успел подхватить буханку.
Набирая нас в команду, кучерявый майор клялся, что никто не попадет в Чечню, все останутся служить в Осетии. Что-то кричал про принцип добровольной службы в горячих точках. Он вызывал нас по одному и спрашивал: "хочешь служить на Кавказе? Езжай, чего ты. Там тепло, там яблоки". Я ответил "да", а стоявший рядом со мной Андрюха Киселев из Ярославля послал его к черту с его Кавказом в придачу. В Моздок мы с Киселем ехали в одном купе.
Тогда здесь все было также, как и сейчас. Точь в точь, ничего не изменилось. Те же палатки, та же вышка, тот же фонтанчик с водой. Только народу тогда было больше, намного больше. Шло постоянное движение. Кто-то прилетал, кто-то улетал, раненные ждали попутного борта, солдаты воровали гуманитраку. Каждые десять минут на Чечню уходили набитые под завязку штурмовики и возвращались уже пустыми. Вертушки грели двигатели, горячий воздух гонял пыль по взлетке и было страшно.
Мы с Киселем лежали на траве и ждали, что будет с нами дальше. Кисель диктовал мне аккорды "Старого отеля" Агузаровой, а я записывал их в блокнот, вырезанный из толстой тетради. Мне всегда нравилась эта песня. А потом меня и еще семь человек отделили от остальных и повезли на "Урале" в 429-й имени кубанского казачества орденов Кутузова и Богдана Хмельницкого мотострелковый полк, расположенный тут же, в полукилометре от взлетки. Майор врал. Из полутора тысяч человек в Осетии остались служить только мы, восемь. Остальных прямиком отправили в Чечню. После войны, через третьи руки, я узнал, что Кисель погиб.
В полку нас избивали безбожно. Это нельзя было назвать дедовщиной, это был полный беспредел. Во время поднятия флага из окон на плац вылетали солдаты со сломанными челюстями и под звуки гимна осыпались прямо под ноги командиру полка.
Меня били все, начиная от рядового и заканчивая подполковником, начальником штаба. Подполковника звали Пилипчук, или просто Чак. Он был продолжением майора-истерика, только больше, мужиковатей и кулаки у него были с буханку. И еще он никогда не визжал, только избивал. Всех — молодых, дембелей, прапоров, капитанов, майоров. Без разбора. Зажимал большим животом в углу и начинал орудовать руками, приговаривая "пить, суки, не умеете".
Сам Чак пить умел. Однажды в полк прилетел бывший тогда заместителем командующего армией генерал Шаманов. Проверять дисциплину. Шаманов подошел к штабу, поставил ногу на первую ступеньку и открыл дверь. В следующую секунду прямо на него выпало тело, пьянющее в дрова. Это был Чак.
Чак до сих пор не знает, что в него стреляли. А я знаю — я стоял тогда рядом. Была ночь, разведвзвод пил в казарме водку. Разведчикам мешал фонарь на плацу — яркий свет через окна бил в глаза. Один взял автомат с глушителем, подошел к окну и прицелился в фонарь. Я стоял около окна, курил. А по плацу шел Чак… Слава Богу, оба были пьяны, один не попал, другой ничего не заметил. Пуля чиркнула по асфальту и ушла в небо. Чак скрылся в штабе, разведчик погасил фонарь и ушел допивать водку. А я выкинул бычок и стал мыть коридор — я был дневальным.
Молодые бежали сотнями, уходили в степь босиком, с постели, не в силах терпеть больше ночные издевательства. Отпуска запретили — никто не возвращался. В нашей роте из пятидесяти человек осталось десять. Еще десять были в Чечне. Остальные тридцать — в "сочах". СОЧ — самовольное оставление части. Сбежал даже лейтенант, командир взвода, призванный на два года после института.
Деньги, чтобы бежать, добывали, как могли. Ходили в Моздок и грабили машины. Снимали с БМП топливные насосы и несли фермерам — на их "Камазах" стояли такие же. Патроны выносили сумками и продавали местным, гранатометы меняли на героин.
Через месяц моей роты не стало — еще шестеро сбежали, а нас, четверых не успевших, увезли в Чечню.
Двенадцатого августа девяносто шестого я в составе сводного батальона нашего полка ждал отправки в Грозный. Август девяносто шестого… Это был ад. Боевики заняли город, блокпосты вырезались в окружении. Ежедневные потери исчислялись сотнями. Смерть гуляла над знойным городом как хотела, и никто не мог сказать ей ни слова. По сусекам полка наскребли девяносто шесть человек — нас, и сформировали батальон. Мы сидели на вещмешках и ждали отправки, когда из штаба выбежал почтальон и помчался к нам, что-то держа в поднятой над головой руке. От штаба до взлетки метров пятьсот, мы сидели и смотрели, как он бежит и кричит что-то. И каждый думал — к кому? Оказалось — ко мне. "Бабченко… На… У тебя отец умер…" — и он сунул мне в руки телеграмму. И тут же подали борт, и батальон стал загружаться. Солдаты шли мимо меня, хлопали по плечу и говорили: "повезло". Вместо Грозного я поехал в Москву, на похороны.