Он свидетельствовал не только о людях. В сферу его свидетельской ответственности входили цвета, запахи, звуки, на фоне которых все эти годы творилась история. Они не просто обрамляли историю, они были самым непосредственным и реальным ее планом, который по странности и становится первой жертвой забвения. За скрупулезными описаниями «Воспоминаний» открывается иное измерение, где свидетельство об обычных, казалось бы, людях и вещах обретает свой самый глубокий и радостный смысл: «Бог сохраняет все».
Однажды я спросил у него, не собирается ли он писать продолжение «Воспоминаний». Он ответил, что хотел бы, но… (здесь следовал неопределенный жест, выражавший, возможно, огромную его занятость, а возможно – и неуверенность в том, что отпущенное ему время окажется достаточным). Результатом этого разговора явился план книги воспоминаний-интервью, в которой он отвечал бы на вопросы человека другого поколения: эта разность поколений создавала бы некое поле, в котором прошедшее обретало бы дополнительные оттенки. План этот подкупал и своей временной обозримостью: предполагалось использовать диктофон. Принимая вопросы и диктофон (его предоставил Фонограммархив Пушкинского Дома), Дмитрий Сергеевич деловито уточнил особенности звукозаписывающего устройства, и я подумал, что создание книги – вопрос полу-года.
Из этого ничего не получилось. Я уже не помню сейчас, с какими словами примерно через месяц он вернул диктофон, но дело, в общем, и не в этих словах. Только спустя время я подумал, насколько странно было бы представить его диктующим на магнитную пленку. Допускаю, что он мог бы рассказать так о чем-то постороннем, но не о собственной жизни. Он был человеком письменного текста и всерьез доверял только бумаге. Это особое письменное начало проявлялось во всем – от его знаменитых книг до сугубо частных записных книжек и записок домашним. Подобная преданность письменному тексту была характерна, кажется, только для Набокова, даже интервьюерам отвечавшего исключительно пером. В конце жизни Дмитрий Сергеевич имел компьютер, но не пользовался им, предпочитая свою старую машинку «Ундервуд», а еще чаще – авторучку. Большая часть из того, что хранится в его огромном архиве, им написана.
Из желания рассказать о чем-то, что осталось за кадром «Воспоминаний», после смерти Лихачева родилась идея издать воспоминания о нем. Дерзкая мысль – не является ли плюсквамперфект его мемуаров своего рода приглашением к продолжению? – посещала, вероятно, многих. Но еще в большей мере идея книги воспоминаний о нем была вызвана естественным стремлением к справедливости. Тот, кто свидетельствовал о стольких людях (ведь «Воспоминания» менее всего посвящены ему самому), вправе иметь и своих свидетелей. Разумеется, эти свидетельства ограниченны: так, никто и никогда уже не напишет о детстве Лихачева (еще при жизни у него почти не осталось ровесников), а тех, кто помнит его с довоенного времени, можно пересчитать по пальцам одной руки. Существовала, однако, возможность описать более позднее время. Это и было в конце концов сделано без малого восемью десятками авторов [5] .
Книга делалась с любовью. Может быть, поэтому всем, кто принимал участие в ее создании, хотелось избежать излишней «лепоты» и стерильности, характерных для многих изданий in memoriam . Книга получилась живой. Менее всего она виделась тяжеловесным памятником, а если уж памятником – то теплым и доступным, которого, как шемякинского Петра, можно коснуться рукой. Ведь по большому счету изданная книга – не об умершем человеке и не об ушедшей эпохе. Следуя русской традиции помещать все лучшее в будущем, можно сказать, что книга – о человеке, опередившем свое время. Это позволяет надеяться, что его эпоха еще впереди.
Я познакомился со Львом Александровичем Дмитриевым в 1986 году, когда поступил в аспирантуру при Отделе древнерусской литературы Пушкинского Дома. Это было поздней осенью. Придя в отдел, я увидел там Дмитриева. Он стоял у стола и держал картотеку адресов. Это были адреса тех, кто приглашался на 80-летие Дмитрия Сергеевича Лихачева. Дмитриев вручил мне конверт с приглашением. Этот конверт до сих пор лежит среди моих бумаг, как память о начале новой, послеуниверситетской жизни, куда приглашал меня Лев Александрович.
Если в маленьком древнерусском сообществе Пушкинского Дома Лихачев был главнокомандующим, то Дмитриев, безусловно, был начальником генерального штаба. Такое сравнение имеет биографические корни: какое-то время Лев Александрович действительно служил в штабе, и об этом время от времени любил вспоминать Лихачев. Дмитрию Сергеевичу казалось, что абсолютная надежность Дмитриева не в последнюю очередь связана именно с этим.
Отдел готовил юбилейное поздравление. Оно предполагало выступления тех древнерусских персонажей, о которых писал Лихачев. Льву Александровичу досталась роль святого Владимира. Я уже плохо помню слова, которые он произносил, но интонации его сохранились в памяти очень ясно. С тех пор, если заходит речь о Владимире Святославиче, «мысленным взором» я вижу Льва Александровича. Любой текст рождает зрительный ряд. Читая летописную «Речь Философа», легко представить, как ее мог бы слушать Дмитриев – сидя вполоборота к столу, глядя из-под косматых бровей, – так, как он встречал всех входящих.
Лев Александрович был человеком непатетическим. Его поведение – и в жизни, и в науке – было обычно сдержанным. Изредка, когда ему что-то совсем уж не нравилось, мог высказаться весьма энергично. Наиболее полно его манера объемлется словом «естественность». Оказываясь в тех или иных ситуациях («весь мир – театр»), большинство людей этим ситуациям подыгрывает: с солдатами – по-солдатски, с крестьянами – по-крестьянски, а с профессорами – по-профессорски. Я не помню, чтобы Дмитриев когда-либо изменил своему голосу. В любом эпизоде он естественным образом оставался самим собой.
Из этого постоянного равенства самому себе следовало еще одно важное его качество, определение которому дать не так-то просто. Оно лежит где-то на полпути между «терпимостью» и «уважительностью», но ни к тому, ни к другому не сводится. Я бы определил это качество как некий дар доброжелательного внимания к человеку. Пытаясь рассказать немецким друзьям о Дмитриеве, я употребил европейское слово «толерантность». Может быть, толерантность. Для нас, привыкших мыслить в категориях эпических, это скромное слово все еще непривычно. Оно, среди прочего, обозначает способность принять человека таким, каков он есть.
Всегда остававшийся самим собой, Лев Александрович предполагал это же качество за всеми его окружавшими. В этом заключалась доброжелательность его внимания. Он воспринимал человека во всей его самостоятельности. Не как представителя солдат-крестьян. Как представителя себя самого, внеклассово и вненационально. Вот почему с крестьянами по-крестьянски – никогда. Человека нельзя унижать (сужать? уменьшать?), отождествляя его с кем-либо. Частное богаче общего, ибо общее в лучшем случае – схема, в худшем – выдумка. Умозаключения, основанные на общих представлениях, на конкретных людей Дмитриев не переносил. То, о чем я говорю, им не формулировалось: такова была суть его общения с людьми.
Даже в самые непростые годы Дмитриев не был ни комсомольцем, ни коммунистом. С властью он не боролся, просто держался с достоинством. Удельный вес зла во все времена, надо думать, одинаков, кто бы ни были его носители – опричник, эсэсовец или энкавэдист. Но держаться с достоинством – один из тех способов борьбы со злом, которые доступны почти всегда. Держаться так, будто «их» нет.
Доброжелательное внимание позволяло ему ладить с представителями самых разных взглядов. С представителями, не со взглядами. Взгляды самого Льва Александровича всегда были определенны. Эта полная определенность привлекала к нему не только его единомышленников, но и людей противоположного склада. Я думаю, всякий человек шире своих взглядов, и взгляды не есть нечто ему имманентное. Уровнем взглядов ограничивается поверхностное общение, общение же глубокое касается каких-то других, более важных струн. Это удавалось Льву Александровичу.
Первые годы после его ухода мне было странно, что его нет. Странно, что он не появлялся со своим неизменным портфелем. В костюме, при галстуке. Иногда под пиджаком джемпер, и всегда – галстук. В моем сознании он все еще был здесь. Продолжал выходить, спеша, из отдела. Или, наоборот, – медленно, задержавшись у двери. Улыбаясь.
Он часто улыбался. Например, когда говорил тосты. Начинал их одинаково: «Вот я и жена моя, Руфина Петровна…» – я думаю, в единственном числе он себя просто не мыслил. А жена его, Руфина Петровна, была замечательным ученым, работала в нашем отделе и занималась Житием святых Петра и Февронии: тут уж случайных вещей не бывает.