раньше остальных.
Первым в очереди всегда стоял загадочный лысый гражданин. В бане он был неразговорчив и сидел отдельно.
Бывший прапорщик Евсюков в широченных галифе с тонкими красными лампасами держал душистый веник и застиранный вещмешок.
Был и маленький воздушный старичок, божий одуванчик, которому кто-нибудь всегда покупал билет, и он, благостно улыбаясь, сидел в раздевалке, наблюдая за посетителями. Эта утренняя очередь была единственной ниточкой, связывавшей старичка с миром, и все понимали, что будет означать его отсутствие.
Я сам знавал такого старичка. Он был прикреплён куда-то на партийный учет и звонил своему партийному секретарю, переспрашивая и повторяясь, тут же забывая, о чём он говорил. Секретарем, по счастью, оказалась доброй души старушка, помнившая многие партийные чистки и так натерпевшаяся тогда, что считала своим долгом терпеливо выслушивать всех своих пенсионеров.
Готовя нехитрую одинокую еду, она, прижав телефонную трубку плечом, склонив голову на бок, как странная птица, внимала бессвязному блеянию. И жизнь перестала вытекать из старичка.
Он пребывал в вечном состоянии уплаты взносов и невинно-голубоглазого взгляда на отчётных собраниях.
Но, вернувшись к нашей бане, надо сказать, что множество разного народа стояло в очереди вдоль Третьего Иорданского переулка. Первые два были уже давно переименованы, а этот последний, третий, остался, и остались наши бани, отстроенные ещё сто лет назад, и вокруг которых в утренней темноте клубился банный любитель.
Стояли в очереди отец и сын Сидоровы. Отец в форме офицера ВВС, а сын — в только что вошедшей в моду пуховке, стояли горбоносый Михаил Абрамович Бухгалтер со своим младшим братом, который, впрочем, появлялся редко — он предпочитал сауну.
Стаховский в этот раз привел своего маленького сына.
Толстый Хрунич постоянно опаздывал, и сейчас появился, как всегда, в последний момент, когда настало великое Полвосьмого, дверь открылась, начало очереди сделало несколько шагов и упёрлось в окошечко кассы. Кассирша трагически закричала "готовьте мелочь!", быстро прошли желающие попасть на вечерние сеансы, а получившие в руки кассовый чек с надписью "спасибо" (завсегдатаи брали сразу два — на оба утренних сеанса) побежали вверх по лестнице с дробным топотом, на ходу раздеваясь и выхватывая из сумок банные принадлежности.
Спокойно раздевался лишь Евсюков. Хрунич суетился, снимая штаны, щеголяя цветными трусами, искал тапочки и производил много шума. Рюкзаки братьев Бухгалтеров извергали из себя множество вещей, не имеющих по виду никакого отношения к бане. Вот пробежал в мыльню старший Сидоров, волоча за собой сразу три веника. Стаховский торопливо расстёгивал курточку своего сына.
— Дай мне твоего Розенкранца! — не ожидая ответа, Хрунич схватил губку Евсюкова и зашлёпал резиновыми тапочками по направлению к мыльной.
— Чего это он? — удивился Евсюков, аккуратно складывая ношеное бельё на скамейку.
— Это Хренич хочет свою образованность показать, — сказал Сидоров-младший и, собрав в охапку веники, устремился за Хруничем. Хрунича за глаза звали Хреничем, на что он очень обижался. Хрунич-Хренич был музыкант, то есть по образованию он был математик, и десять лет потратил на то, чтобы убедиться, что играть на скрипке для него гораздо приятнее, чем крепить обороноспособность страны. В нашей компании было много таких, как он, и на это уже никто не обращал внимания. Один Сидоров-младший, который учился в том же самом институте, что и Хрунич, был неравнодушен к теме перемены участи. Дело было в том, что Сидоров и сам не сильно любил свою Alma Mater, но бросить её боялся, и от этой нерешимости всем завидовал.
Завидовать-то он завидовал, но показать это было неловко, и он молчаливо двинулся за всеми в дверь мыльного отделения.
Евсюков же, пройдя в мыльню, стал напускать в таз горячую воду. Он положил свой веник в один таз, а затем прикрыл его другим, так что осталась торчать только ручка, перетянутая верёвочкой и подрезанная, чтобы никого, упаси Бог, не поранить в парной. К веникам Евсюков всегда относился серьёзно. Как-то, в конце весны, он выбрался в Москву и взял меня с собой в поход за вениками. Евсюков уверенно шёл по майскому лесу с огромным невесомым мешком за спиной. Он искал особые места, у воды, где росли берёзы с тонкими и гибкими ветками. Евсюков обрывал листики с разных деревьев, облизывал, сплёвывал, и, если листик был шершавым переходил дальше, снова пробовал листья языком, пока не находил искомых — бархатистых и нежных.
Евсюков учил меня тогда отличать глушину от банной берёзы, а я вместо этого пил весенний воздух, и совсем не думал ни о берёзовых вениках и их очистительных свойствах, ни о вениках можжевеловых, ни о вениках эвкалиптовых и дубовых. Не думал я и о вениках составных, с вплетёнными в них ветвями смородины, которые так любил вязать Евсюков.
Я думал о любви, и лишь треск веток прервал тогда мои размышления. Это сам Евсюков обрушился с берёзы, на которую он не поленился залезть за искомыми веточками.
Евсюков сидел на земле, отдуваясь, как жаба, и отряхивая свой зелёный френч. Так нелегко давались ему уставные банные веники.
У меня на даче мы повесили их, попарно связанные, под чердачной крышей, прошитой незагнутыми гвоздями, так что приходилось всё время вертеть головой. Евсюков уехал к себе, наказав следить за вениками. Ими он пользовался, приезжая в Москву.
И сейчас, взяв один из них, хорошенько уже отмокший в тазу, ставший мягким и упругим, он поторопился в парную.
В парной Евсюков забирался на самую верхотуру. Он сидел в уголке у чёрной стены, не покидая своего места по полчаса. Евсюков имел на это свои резоны.
Лет восемь назад бравый прапорщик Евсюков нёсся над землей, сидя в хвосте стратегического бомбардировщика. Сидел он там не просто так, а посредством автоматических пушек обеспечивая безопасность страны и безопасность своих боевых товарищей.
Евсюков занимался этим не первый год, но восемь лет назад прозрачная полусфера, под которой он сидел, отделилась от самолёта, воздушный поток оторвал прапорщика от ручек турельной установки и потащил из кабины. Вряд ли бы он сидел сейчас с нами на полке с душистым веником, если бы не надёжность привязных ремней. Пока бомбардировщик снижался, с Евсюкова сорвало шлемофон, перчатки и обручальное кольцо. Когда его смогли втянуть в фюзеляж, Евсюков был покрыт инеем. Высотный холод поморозил Евсюкову внутренности.
Провалявшись три месяца в госпитале, он был комиссован, но с тех пор приобрёл привычку медленного, но постоянного сугрева организма.
Летом после парной Евсюков употреблял арбуз, а в остальное время — мочёную бруснику.
Теперь он сидел в уголку, рядом со стенкой, дыша в свой веник, прижатый к носу.