Наблюдателям хода русской словесности не многим чем удовлетворить свое любопытство в альманахе "Радуга". Исключив ученое рассуждение "О народных русских пословицах" И. М. Снегирева и две живые статьи – "Фомин понедельник" {1} и "Визитные карточки" {2}, проза похвалиться ничем не может. Краковский же замок Н. А. Полевого страшит нас за его "Историю русского народа". Ужели в ней характеры героев наших будут выставлены в таком ложном свете и так карикатурно, как здесь им представлен Суворов? Что сказать о стихотворениях "Радуги"? Они решительно не выходят из мудрых пределов золотой посредственности, – все, даже стихи А. С. Пушкина и князя П. А. Вяземского. В отделении музыки (NB. чисто выгравированном) меломаны наши с удовольствием найдут новые произведения княгини З. А. Волконской, В. Е. Шольца, А. В. Всеволодского, князя В. С. Голицына, О. О. Геништы и А. Н. Верстовского и пожалеют, что цыганские песни не совсем верно выражают оригинальность очаровательного пения московских вакханок.
4. "ДИМИТРИЙ САМОЗВАНЕЦ". ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН.
СОЧИНЕНИЕ ФАДДЕЯ БУЛГАРИНА. 4 ЧАСТИ.
СПб., в тип. Александра Смирдина, 1830. (В I ч. XXVIII – 302, во II – 301, в III-362, в IV-517 стр. в 12-ю д. л.)
Статья 1.
В предисловии к "Димитрию Самозванцу" просвещенные читатели увидят причину, почему предмет, сам по себе богатый романическими происшествиями и необыкновенными характерами, лишился в романе г. Булгарина занимательности и живости. Автор пренебрег главную цель романиста, а заботился о второстепенных. "Желание мое, – говорит он, – представить Россию в начале XVII века в настоящем ее виде" {1}. Цель всех возможных романов должна состоять в живом изображении жизни человеческой, этой невольницы судеб, страстей ' и самонадеянности ума. Живописуя историческую картину, художник, разумеется, должен знать место, на коем действовали герои его, должен изучить черты лиц их, одежду и оружие их времени, – но это необходимое не есть еще главное, совершенно удовлетворяющее все требования искусства. Не поименованных кукол, одетых в мундиры: и чинно расставленных между раскрашенными кулисами, желает видеть в картине любитель живописи; он ищет людей живых и мыслящих, и вследствие их жизни и мысли, действующих; а место и одежда их должны только довершать очарование искусством обманутого воображения. То же самое желали бы мы найти и в романе г. Булгарина. Русские давно знакомы с действующими лицами оного. История нам сохранила их имена и деяния, их характеры и черты лиц; археологи раскрыли нам подробности их жизни домашней и общественной; обычаи, поверья, одежда и оружие того времени благодаря их изысканиям удовлетворят самого любопытного охотника до древностей. Актеры, следственно, готовы и одеты, даже мы знаем их способности: заставьте же их переиграть известную нам великую драму по возможности так же хорошо, как они представили ее в первый раз перед нашими предками.
Не говорите нам, что "автор здесь в стороне, а действуют исторические лица. Я никого не заставлял действовать и говорить по моему произволу" и пр. и "если кому не нравятся характеры, не моя вина". Автор не может быть в стороне: ему нет нужды самому выходить на сцену, как делывали греческие комики; но он обязан отвечать, что он не исказил ни одного исторического лица, что он всегда заставлял его говорить сообразно известной степени его ума и темперамента, что каждое движение тела его есть выражение невымолвленной мысли или еще не обнаруженного желания, а не произвол автора; и что все прибавления романиста не суть своенравные вымыслы, а ученые пополнения утраченных временем страниц из книги человеческих помыслов и деяний. В настоящей жизни, в людях, окружающих нас, мы можем не любить дурных характеров, остерегаться людей подозрительных, презирать глупых и злых, убегать вредных; но в романе виноват сочинитель, если характеры нам не нравятся, ибо от характеров романа требуется одной естественности. Кому бы пришло в голову сердиться на романиста за то, что он представил злодеев, известных в истории, злодеями? Мы еще более будем снисходительны к роману "Димитрий Самозванец": мы извиним в нем повсюду выказывающееся пристрастное предпочтение народа польского перед русским. Нам ли, гордящимся веротерпимостию, открыть гонение противу не наших чувств и мыслей? Нам приятно видеть в г. Булгарине поляка, ставящего выше всего свою нацию; но чувство патриотизма заразительно, и мы бы еще с большим удовольствием прочли повесть о тех временах, сочиненную писателем русским.
Итак, мы не требуем невозможного, но просим должного. Мы желали бы, чтоб автор, не принимаясь еще за перо, обдумал хорошенько свой предмет, измерил свои силы. Тогда бы роман его имел интерес романа и не походил на скучный, беспорядочный сбор богатых материялов, перемешанных с вымыслами ненужными, часто оскорбляющими чувство приличия. История не пощадила Димитрия Самозванца; его пороки и безрассудность выставлены ею не в полусвете: зачем же ужасную память о нем обременять еще клеветою? Где, в каких тайных летописях найдено, что он был шпионом у Сапеги (см. I часть)? Какое чисто литературное намерение заставило автора наделить его сим незаслуженным званием? Сколько убийств, напоминающих дела Стеньки Разина (в особенности утопление Калерии), взведено на него понапрасну! Сколько страниц посвящено сухим, неуместным выпискам о богатстве Годунова, чтобы заставить бедного Самозванца пересказать слова Лудовика XVIII о Наполеоне: "Да, он был хороший мой казначей" (ч. IV)! Борис Годунов и Василий Шуйский, два лица, блистающие в истории нашей необыкновенным, гибким умом и редким искусством жить с людьми различных свойств, ускользнули совершенно от наблюдательности автора. Первый, как дитя, перед всеми проговаривается, что он злодей, и как дурной актер, не знает, что делать с собою, высказывая им затверженную роль. Он некстати то встает со стула, то опять садится, подымает голову, опускает ее на грудь и мечет туда и сюда руки. А второй едва обрисован: это призрак, это лицо без образа.
Роман до излишества наполнен историческими именами; выдержанных же характеров нет ни одного. Автор сам, как видно, чувствовал, что по событиям, им описанным, не узнаешь духа того времени, и впадал поминутно в ошибку прежних романистов, справедливо указанную Валтером Скоттом: он перерывает ход действия вводными, всегда скучными рассказами. Что же касается до сцен народных, они незанимательны по его собственной воле, для нас остающейся доселе загадкою. Выписываем из предисловия собственные слова его: "Просторечие старался я изобразить простомыслием {2} и низким тоном речи, а не грубыми поговорками".
Высказав первые впечатления, родившиеся в нас при чтении романа сего, предоставляем себе в следующих статьях полнее развить наши мнения и подробнее поговорить о сей книге {3}, которая, без сомнения, найдет много читателей и, следственно, должна иметь некоторое влияние и на литературу нашу.
В заключение скажем еще одно замечание. Язык в романе "Димитрий Самозванец" чист и почти везде правилен; но в произведении сем нет слога, этой характеристики писателей, умеющих каждый предмет, перемыслив и перечувствовав, присвоить себе и при изложении запечатлеть его особенностию таланта.
В третьем нумере "Московского Вестника" на нынешний год мы прочли следующее замечание: "В предисловии к переводу "Илиады", которым подарил русскую словесность г. Гнедич, говорится об опытах гекзаметрами Жуковского и Дельвига, – и ни слова о гекзаметрах Мерзлякова, который прежде всех в наше время ввел эту меру. Не понимаем, что значит такое упущение и в следующем нумере предложим документы в подтверждение истины наших слов, в пособие будущему историку русской словесности". Странно, подумали мы, обвинять Гнедича в проступке, им не сделанном! В предисловии к "Илиаде" не говорится, кто у нас первый по возобновлении начал слагать гекзаметры, а именуются два писателя, которых стихи нравятся переводчику Гомера. Можно не разделять с человеком образа мыслей, даже охуждать вкус его; но требовать, чтобы он чувствовал, как мы, или, еще более, укорять его, как сделано в "Московском вестнике", зачем он не говорит, чего мы желаем, – несправедливо. Тем не менее ожидали мы четвертого нумера сего журнала, надеясь найти в нем, для поверки нашего мнения о трудах г. Мерзлякова, исчисление его гекзаметрических пьес и хотя поверхностное суждение об оных. Ожидали с любопытством, потому что знали из числа их только две-три небрежные попытки в переводах с древних и читали в трудах Московского общества любителей словесности его мнение {1}, что гекзаметр у нас существовать не может, ибо русский язык не певучий. Наконец желанный нумер вышел и в длинной, ученической диссертации о старике Гомере мы прочли: "…что честь торжественного введения гекзаметра в святилище русской словесности составляет одну из многочисленных заслуг почтенного профессора и поэта, подарившего нас прекрасным переводом из "Одиссеи" и некоторыми оригинальными стихотворениями в гекзаметрах, задолго до появления первых отрывков из настоящего преложения "Илиады" {2}. Признаемся, к стыду нашему, мы не знаем ни одного оригинального гекзаметрического стихотворения г. Мерзлякова; на перевод же "Одиссеи" ссылаться нельзя, хотя при первом издании его {3} и было сказано, что он переведен размером подлинника. Всякий, умеющий скандовать стих, увидит, что помянутый отрывок переведен не древними гекзаметрами, а неровными амфибрахиями: то шестистопными, то пятистопными и даже есть один стих четырехстопный. Так неотчетливо привыкли и осуждать и хвалить в наших журналах. Так, в Московском же Вестнике прошлого года укоряли барона Дельвига {4}, зачем он иногда в пятой стопе гекзаметра заменяет дактиль хореем. Барон Дельвиг виноват в этом только тем, что, не зная правил своего критика, следовал примеру Гомера, Виргилия, Горация, Фосса и правилам, изложенным Германом и другими европейскими учеными. Обратимся к переводам г. Мерзлякова. Гекзаметрами он переложил: из "Илиады" начало песни VII-й, единоборство Аякса и Гектора; из Каллимаха "Гимн Аполлону"; из идиллий Мосха: "Европа"; из Овидиевых превращений: "Дафна" и "Пирам и Тизбе". Если произведения каждого искусства в начале должны носить на себе печать несовершенства, то сии пьесы имеют неотъемлемое право на первородство. В них напрасно вы будете искать важной и верной гармонии Гомера, роскошного благозвучия Мосха и до изысканности щеголеватых стихов Овидия: в них вы заметите одно намерение кое-как высказать нечистым прозаическим языком поэзию подлинника. Словом, если г. Гнедич и знал о сих опытах, то умолчал о них по причинам понятным. Он первый из русских переводчиков с древних чувствовал все достоинство своего подлинника и все неприличие шутить над искусством и своими читателями.