В этих стихах, в этой дрожащей капле воды, отражена сущность всех земных религий. И Брук сам — “грезящая рыба”, когда, заброшенный на тропический остров, он обещает своей гавайской возлюбленной совершенства заоблачного края, “где живут Бессмертные, — благие, прекрасные, истинные, — те Подлинники, с которых мы — земные, глупые, скомканные снимки. Там — Лик, а мы здесь только призраки его. Там — верная беззакатная Звезда и Цветок, бледную тень которого любим мы на земле. Там нет ни единой слезы, а есть только Скорбь. Нет движущихся ног, а есть Пляска. Все песни исчезнут в одной Песне. Вместо любовников будет Любовь…” Но тут, спохватившись, поэт восклицает: “Как же мы будем плести наши любимые венки, если там нет ни голов, ни цветов? Господи, как мы станем жалеть о пальмах, о солнце, о юге. И уж больше, кажется, не будет поцелуев, ибо все уста сольются в единые Уста… Внемли зову луны и шепчущим благоуханьям, которые блуждают вдоль теплой лагуны. Поспеши, положив руку в руку человеческую, сквозь сумрак цветущей тропы к белой полосе песка и в мягкой ласке воды смой пыль мудрованья. И до зари, под сияющей луной, нагоняй в беззвучно-глубокой воде чье-то мерцающее тело и теневые волосы, а то предавайся волне полудремотно. Ныряй, изгибайся, выплывай, выглядывай из цветов, смейся, призывай — пока уста наши еще не поблекли, пока у нас на лицах не стерлась печать нашего „я”…”
Ни один поэт так часто, с такой мучительной и творческой зоркостью не вглядывался в сумрак потусторонности. Пытаясь ее вообразить, он переходит от одного представления к другому с лихорадочной торопливостью человека, который ищет спички в темной комнате, пока кто-то грозно стучится в дверь. То кажется ему, что он, умерев, проснется “на широкой, белесой, сырой равнине, придавленной странными, безглазыми небесами” и увидит себя “точкой неподвижного ужаса… мухой, прилипшей к серой, потной шее мертвеца”, — то предчувствует он безмерное блаженство. Предчувствие это жарче всего бьется в стихотворении “Прах”.
Вот оно в русском переводе:
Когда, погаснув, как зарницы,
уйдя от дальней красоты,
во мгле, в ночи своей отдельной,
истлею я, истлеешь ты;
когда замрет твой локон легкий,
и тяжкий тлен в моих устах
прервет дыханье, и с тобою
мы будем прах, мы будем прах, —
как прежде, жадные, живые,
не пресыщенные, — о, нет! —
блестя и рея, мы вернемся
к местам, где жили много лет.
В луче мы пылью закружимся,
былых не ведая оков,
и над дорогами помчимся
по порученьям ветерков.
И станет каждая пылинка,
блестя и рея тут и там,
скитаться, как паломник тайный,
по упоительным путям.
Не отдохнем, пока не встретит,
за непостижною чертой,
один мой странствующий атом
пылинку, бывшую тобой.
Тогда, тогда, в саду спокойном,
в вечерних ласковых лучах,
и сладостный, и странный трепет
найдут влюбленные в цветах.
И средь очнувшегося сада,
такое счастие, такой
призыв воздушно-лучезарный
они почуют над собой,
что не поймут — роса ли это,
огонь ли, музыка, иль цвет,
иль благовонье, или двое,
летящие из света в свет.
И, с неба нашего блаженства
испепеляющего, крик
заставит вспыхнуть их пустые
и нищие сердца — на миг.
И в расползающемся мраке
они, блеснув, потухнут вновь,
но эти глупые людишки
на миг постигнут всю любовь…
Между этих крайностей развертывается вереница более спокойных образов. Вот на берегах Леты, среди мифологических кипарисов, поэт встречает свою умершую любовницу, и она, беспечная Лаура эта, “вскидывает темно-русой очаровательной головой”, так потешает ее вид древних мертвых — Сократ курносый, щуплый Цезарь, завистливый Петрарка.
Вот, взбежав на цветущий холм — где-нибудь под Кембриджем, — Руперт, весело запыхавшись, восклицает, что душа его воскреснет в поцелуях будущих влюбленных. А то облака ласкают его воображенье.
Их сонмы облекли полночный синий свод,
теснятся, зыблются, волнуются безгласно,
на дальний юг текут; к таящейся, прекрасной
луне за кругом круг серебряный плывет.
Одни, оборотясь, прервав пустынный ход,
движеньем медленным, торжественно-неясно
благословляют мир, хоть знают, что напрасно
моленье, что земли моленье не спасет.
Нет смерти, говорят; все души остаются
среди наследников их счастья, слез и снов…
Я думаю, они по синеве несутся,
печально-пышные, как волны облаков;
и на луну глядят, на гладь морей гудящих,
на землю, на людей, туда-сюда бродящих.
Отсюда недалеко до полной примиренности со смертью, и действительно — четырнадцатый год нашего столетия внушает Бруку пять цветных сонетов, озаренных как бы изнутри чудесной кротостью.
Их душу радости окрасили, печали
омыли сказочно. Мгновенно их влекли
улыбки легкие. Вся радужность земли
принадлежала им, и годы их смягчали.
Они видали жизнь и музыке вдали
внимали. Знали сон и явь. Любовь встречали
и дружбу гордую. Дивились. И молчали.
Касались щек, цветов, мехов… Они ушли.
Так ветры с водами смеются на просторе,
под небом сладостно-лазоревым, но вскоре
зима заворожит крылатую волну,
плясунью нежную, и развернет морозный
спокойный блеск, немую белизну,
сияющую ширь, под небом ночи звездной.
А вот другой сонет из того же ряда. Черновик его хранится под стеклом в Британском Музее между рукописью Диккенса и записной книжкой капитана Скотта.
Лишь это вспомните, узнав, что я убит:
стал некий уголок, средь поля на чужбине,
навеки Англией. Подумайте: отныне
та нежная земля нежнейший прах таит.
А был он Англией взлелеян; облик стройный
и чувства тонкие Она дала ему,
дала цветы полей и воздух свой незнойный,
прохладу рек своих, тропинок полутьму.
Душа же, ставшая крупицей чистой света,
частицей Разума Божественного, где-то
отчизной данные излучивает сны:
напевы и цвета, рой мыслей золотистый
и смех, усвоенный от дружбы и весны
под небом Англии, в тиши ее душистой.
Мне хотелось показать на этих примерах разнообразие тех цветных стекол, сквозь которые Брук, перебегая от одного к другому, глядит вдаль, стараясь различить черты приближающейся смерти. Мне сдается, что его так упорно тревожит не столько мысль о том, что он найдет там, сколько мысль о том, что покинет он здесь. Он любит землю страстно. Для него земная жизнь словно первая любовь, и хоть он чует, что за ней последуют другие романы, но всплески солнца, вопли ветра, уколы дождя — сверкающее величие и сверкающую боль этой первой любви ему уж ничего не сможет заменить — ни холодные лобзанья небесных звезд, ни садистические ласки безносой смерти, ни ангельские серенады, ни призрачные красавицы, блуждающие над Летой. В небольшой, очень тонкой поэме о Деве Марии мерцает та же мысль: Архангел Гавриил, как золотая точка, исчез в небе, Мария впервые почувствовала в теле своем биение второго сердца — божественное биение, отделившее Ее от мира, озарившее Ее горним светом, но… “воздух стал холоднее, серее…”. В этот миг Она, вероятно, поняла, что кончилась Ее земная жизнь, что больше уж никогда Она не будет играть и петь и ласкать маленьких белых коз, средь крокусов, под оливами.
Повторяю: Руперт Брук любит мир, с его озерами и водопадами, страстной, пронзительной, головокружительной любовью. Он желал бы в час смерти унести его под полой и потом, где-нибудь в надсолнечном пределе, на досуге разглядывать, ощупывать без конца свое нетленное сокровище. Но он знает, что хоть и найдет он, быть может, невыразимо прекрасный рай, а все-таки свою влажную, живую, яркую землю он покинет навсегда. Чуя близкий конец, он пишет восторженное завещанье — пересчитывает свои богатства и, торопясь, составляет сумбурный список всего того, что любил он на земле. А любит он многое: белые тарелки и чашки, чисто-блестящие, обведенные тонкой синью; и перистую прозрачную пыль; мокрые крыши при свете фонарей; крепкую корку дружеского хлеба; и разноцветную пищу; радуги; и синий горький древесный дымок; и сияющие капли дождя, спящие в холодных венчиках цветов; и самые цветы, колеблющиеся по зыби солнечных дней и мечтающие о ночных бабочках, которые пьют из них, под луной; также — свежую ласковость простынь, которая скоро сглаживает всякую заботу; и жесткий мужской поцелуй одеяла; зернистое дерево; живые волосы, блестящие, вольные; синие, громоздящиеся тучки; острую, бесстрастную красоту огромной машины; благодать горячей воды; пушистость меха; добрый запах старых одежд; а также уютный запах дружеских пальцев, благоуханье волос, и пахучую сырость мертвых листьев и прошлогодних папоротников; младенческий смех студеной струи, бьющей из крана или из почвы; ямки в земле; и голоса поющие; и голоса хохочущие; и телесную боль, унимающуюся так быстро; и мощно-пыхтящий поезд; твердые пески; и узкую бахромку пены, которая рыжеет и тает, пока возвращается волна в море; и влажные камни, яркие на час; сон; и возвышенные места; следы ног на пелене росы; и дубы; и коричневые каштаны, лоснящиеся как новые; и сучки, очищенные от коры; и блестящие лужи в траве…”