Грустные это мысли, обыкновенно я гоню их, но вид моего фронтового товарища Миши Меерсона и раньше-то навевал мне печальное настроение, а теперь он со своим стенанием сеет тоску.
– Ты, извини, Иван, – посиди со мной. Люша там спать легла, а мы посидим. Меня ночью стали посещать страхи, особенно, когда под лопаткой заноет. Я тогда встаю и начинаю ходить по комнатам. Вспоминаю тот ужасный случай, когда с балкона пятого этажа пьяного мужика выбросили; я иногда ночью подойду к балкону, и мне кажется, что тень какая-то сверху летит. Ведь он, конечно же, не сам прыгнул. С вечера-то там песни орали. Собралась теплая компания. Ну и – выбросили.
– Давно уж это было. Я забыть успел.
– Ты забыл, а мне он… летящий – мерещится. У меня сегодня два племянника были, здоровые, как быки, и смотрят как-то нехорошо. Возьмут под белы ручки, и – тоже полетел.
– Да зачем же им тебя выбрасывать?
– А квартира, мебель? Им бы меня поздравить, подарочек старику принести, а они вопросы задают, не собираюсь ли опять в Израиль? А чего я там забыл в Израиле? Там тоже племянничек есть, так он уж обобрал меня. Двадцать тысяч долларов выманил, купил на них две машины, кирпичный гараж, обещал продукты из кибуци возить, а сам скрылся куда-то. Соня и занемогла с этого. И умерла скоро. Подлость такую не перенесла.
– Ты мне как-то рассказывал, не один племянник тебя огорчил.
– Всякое там было, но главное, конечно, мира и согласия между людьми нет. Вроде бы одного рода-племени, а выйдешь на улицу – на тебя волком смотрят. А один подошел ко мне и говорит:
– Ты, папаша, русский что ли?
Я ему отвечаю:
– Что значит, русский? Если по месту рождения судить, то да, русский. А в чем дело?…
– А фамилия твоя?
– Меерсон, но в чем дело, я вас спрашиваю?
– А в том и дело: домой тебе придется ехать. Понял ты меня – домой.
– Мой дом здесь, в Израиле. Я и ехал сюда потому, что Израиль – прародина отцов наших, а, значит, и наш дом. Здесь наша Родина.
– Ошибся ты, папаша. Здесь наш дом, а не ваш. Мы настоящие евреи – ашкенази, восточные, а вы – сефарды, окрошка европейская, у вас в крови всякого понамешано. Гнать мы вас будем – обратно туда, в Россию.
И замахнулся, да так, что у меня в глазах потемнело. Спасибо, что не ударил. А в другой раз и ударить может. Ну, а потом уж совсем ужасное приключилось: какой-то раввин на улицы Тель-Авива восточных евреев вывел, и шли они под лозунгами «Русских евреев – в Россию». Так что, друг Иван, нет мира под оливами. Соня как увидела этих громил – и совсем слегла. А ночью с ней удар случился. Вызвал я скорую помощь, укол ей дали, а сердце-то и остановилось. Может, и врачи еще добавили.
– Понять мне трудно, как это ты, профессор-медик, а лечить жену другим доверяешь. Сам бы ей укол сделал.
– Испугался в ту минуту, голову потерял. Теперь-то вот кляну себя, а Соню не вернешь. Одним словом, тошно мне стало жить в Тель-Авиве, на Родину настоящую вернулся. Родился-то я в России, и мать моя, и отец, и деды, прадеды – всех нас земля российская породила, тут и умирать будем.
Под утро я проводил Михаила и спать лег. И едва смежил глаза, как увидел колодец, туннель со струящимся ручейком горячей воды и вдали мерцающий огонек. И как тогда, в те уже совсем далекие годы, бегу я за ребятами, бегу, и вдруг кто-то схватил меня за ногу – и я упал.
– Эй, парень, иди-ка сюда! – раздался девчоночий хрипловатый голос.
И меня потянули за ногу.
– Садись вот здесь. Тут труба теплая.
Волосатая большая голова улеглась ко мне на колени, сказала:
– Поищи-ка у меня в голове, гадов много, спать не дают.
Я никогда не слышал слова «гады», но понял, что речь идет об отвратительных насекомых, которых теперь, кажется, нет на всей российской земле, но тогда они копошились в рубцах нечистых рубашек, на голове в спутанных, грязных волосах, – и даже во время войны я приказывал старшине батареи возить с собой пустую бочку, в которой мы выпаривали этих кусачих коротконогих тварей.
– Ну, ищи! Чего сидишь?
– Так темно же.
– А ты на ощупь. Пальчиками перебирай – к ногтю ее. И если гниды – тоже к ногтю.
Я запустил в теплые волосы пальцы и стал ощупывать голову и, действительно, нащупал один бугорочек, другой – и затрещали между ногтей мои жертвы, и гниды мне встретились: гирляндами налипли на волосах, – я и их ноготочками.
– Вот, молодец! – одобрительно проговорила голова. А я, поощренный похвалой, еще больше старался. Искал и искал, и много уж «настрелял» дичи, и мне уж казалось, что меня тоже кусают маленькие хищники, и я отвлекался, чесал свою голову. И потом снова запускал пальцы в длинные и густые волосы незнакомой девицы.
Но скоро я устал изрядно, привалился к теплой трубе и заснул. Пациентка моя тоже спала, и не знаю, сколько мы пребывали в таких живописных позах, – меня сильно толкнули, и я увидел перед собой тень здоровенного мужика.
– Не трожь парня, медведь! Чего тебе? – сказала голова, не поднимаясь с моих колен. Но медведь двинул меня сапогом – на этот раз сильнее прежнего, и я полетел на другую сторону туннеля. Подхватился и побежал на огонек, – он все мерцал где-то впереди. И бежал я, и бежал, пока не услышал ребячьи голоса:
– Пойдем в пещеру. Скоро монтер придет, погонит нас.
– Не погонит. Он добрый.
Я остановился. Перспектива попасть в пещеру была заманчива.
– Добрый тот, с усами. А этот зверь, он тя живо насталит!…
Ребята повставали и поплелись дальше на свет. Я шел сзади. И боялся, как бы не отстать. У идущего рядом спросил:
– А что это значит – насталит? Я слова такого не слышал.
– О, деревня! Засветит! По шее, значит.
– Засветит?…
– Ну, темень. Отвяжись.
Пещера оказалась далеко, на скалистом берегу Волги. Было еще темно, когда мы вылезли из туннеля и нас словно жаром от большого костра охватило морозом. Мороз был везде: в небесах он сиял крупными синеватыми звездами, на деревьях висел казачьими усами, под ногами скрипел и визжал точно поросенок. Мы бежали по заводской площади мимо памятника Дзержинскому, потом по узенькой тропинке, вившейся по краю заводского забора, а потом, словно в сказку, влетели в какой-то сад или парк, и по парку бежали долго. Бежавший впереди парень покрупнее всех, – видимо, вожак, – поворачивался назад, поднимал руку и кричал:
– Палки берите, щепки!…
И ребята подбирали всякий мусор, и я подбирал ветки, дощечки от каких-то ящиков,– и все бежали, бежали…
Потом мы спускались вниз. Обогнули выступ высоченной скалы, ребята цепочкой растянулись по совсем уж узенькой тропинке. Впереди идущий крикнул:
– Берегись! Скользко.
Я плотнее прижался плечом к скале и посмотрел вниз. И ужаснулся. Берег Волги, полоска льда, слабо освещенная сиянием звезд, причудливой змейкой вилась где-то далеко внизу – так далеко, что казалось, мы парим над землей в небесной вышине. А брустверок, по которому мы шли, был так узок, что нога на нем едва помещалась, и ноги скользили, – вот-вот, еще мгновение – и ты полетел вниз. «Знал бы я – не пошел», – мелькала мысль, но тут же себя спрашивал: «А куда бы ты пошел?». Да, идти мне больше некуда, и я ногой нащупывал место, где бы не упасть, не поскользнуться.
Увидел, как впереди идущие ребята, один за другим, ныряют куда-то и исчезают, точно их проглатывала пасть, разверзшаяся в стене.
То была пещера Бум-Бум – надежное прибежище бездомных ребят, которые одни только и могли сюда пробраться по узенькому карнизу и потому чувствовали себя здесь в полной безопасности.
Сложили костерок, чиркнули спичкой, и все засветилось, заиграло чудными бликами,– и будто бы даже мороза не было на улице, а была ночь, теплая, звездная – и жизнь уж не казалась такой мрачной и суровой.
Кто-то из кармана достал несколько картофелин, кто-то чистил морковку, свеклу – и вот уже котелок висит над костром, и снег, набитый до краев, превращается в воду, и все варится, парится, а я облюбовал себе свободный уголок – тут сено, клочок соломы, и клочок вонючей дерюжины… Я устраиваюсь поудобнее, и – засыпаю.
Я хорошо помню, как в те первые часы жизни моей в пещере Бум-Бум, ставшей мне прибежищем на четыре года, я уснул крепко и увидел во сне родную деревню, и родимый дом, и отец сидит в красном углу под образами, а мама тянет ко мне руки, и я явственно слышу ее голос: «Иди ко мне. Ну, Ванятка, сыночек мой. Ты теперь дома, и никуда больше не поедешь. Иди ко мне на ручки».
И еще помню, как проснулся я в пещере, увидел, что нет у меня ни дома, ни отца, ни мамы… Страшно испугался и заплакал. И плакал я долго, безутешно – ребята смотрели на меня, и – никто ничего не говорил.
В пещере догорал костер, дров больше не было. Становилось холодно, и я начинал дрожать. Кто-то из ребят сказал, что надо натолкать в чугунок снега и согреть воды. Еды у нас не было, но я о ней в тот час не думал. Не знал я тогда, что бывают у человека дни, недели – и даже годы, когда еды у него нет.