Голубое — отсвет небес на сугробах, на плаще музы, на морской воде. Московия, где так холодно и снежно, — конечно, “самая прекрасная и большая страна в мире”.
Стихотворение “Детство” с любимым Ладинским переходом от голубых сугробов к жаре шуб кончается следующей дивной строфой: “И спрятавшись в углу за сундуками, я слушал в дальней комнате глухой, как небо в страшной нежности громами впервые трепетало надо мной, когда рояль прекрасный раскрывали, и черным лакированным крылом, огромной ласточкою в белой зале, он бился на паркете восковом”. Но настоящее “голубое”, это, разумеется, небо, — “голубые холмы небес”, “голубое бессмертие”, “голубые стропила”, — и какая тонкая, какая правильная мысль выражена в строках “Только земля, земное, черная дорогая мать, научила любить голубое и за небесное умирать”.
Таков основной фон стихов Ладинского. Замечательно, что, будучи связаны единой гармонией, все сорок — разные, в каждом из них содержится свой собственный волнующий рассказ. Вот мужики-аргонавты плывут, пристают к розовому острову, где драконы стерегут “сусальную овчину”; вот путешествие в полярные страны; вот баллада о каирском сапожнике. Удивительно живы звери, попадающиеся Ладинскому по пути — “загнанная лошадь молодая с белою отметиной на лбу” — этот его Пегас, который первым приходит к столбу (что правда — то правда), или тот же “звереныш” с “двумя мутными маленькими глазками в клочьевой яростной щетине”, изображающий затравленный стих, или курица, “круглым глазком” выискивающая зерна, или наконец — собаки, “мохнатые братья” полярного путника. Гибок, легок и точен стих, — по преимуществу ямбический; рифмы богаты, но вместе с тем их нарядность незаметна, как незаметно щегольство очень хорошо одетых людей. Язык Ладинского прекрасен. Я перечел книжку несколько раз, высматривая промахи, но, кажется, ничего нет, кроме скверной строки “в Эфиопии бьешься в труде” и ужасной путаницы в строках “стрелою сладкой жалит горошина свинца”, что несколько напоминает пресловутое: “le char de l’Etat navique sur un volcan”.
Ладинский необычайно талантлив, — и очень самостоятелен, очень своеобразен. Все же кое-какие отдаленные литературные влияния можно в его стихах проследить. В некоторых интонациях, в нежности и силе слов смутно чувствуется Ходасевич, в морском и миражном блеске иных стихов — Бунин. Никакого не может быть сомнения, что среди молодых и полумолодых поэтов Ладинский первый, что всех их он оставил далеко позади. Много издается стихов, не отличишь одного стихотворца от другого, — Терапиано от Оцупа, Адамовича от Ю. Мандельштама (несколько отличен от других Поплавский, который часто напоминает мне Вертинского, — “Так весной, в бутафорском смешном экипаже, вы поехали к Богу на бал”), и среди этой серой, рассудочной, надсоновской скуки, среди прозаических стихов о чем-то, смутных намеков на смутные мучения, на конец мира, на суету сует, на парижский осенний дождичек, — вдруг эта восхитительная книга Ладинского.
1931 “ПЕРЕКРЕСТОК” 2. “СБОРНИК СТИХОВ”
Издание парижского союза молодых поэтов и писателей. Париж
(Впервые: “Руль”, 28 января 1931.)
Так как некоторые из поэтов, представленных в первом из этих двух сборников, представлены и во втором (А. Дураков, Ю. Мандельштам, В. Смоленский, Е. Таубер, К. Халафов, Т. Штильман), то неясно, служит ли каждое это собрание стихов выражению отдельного поэтического направления; кроме того, трудно определить, что именно объединяет участников в пределах каждой из этих двух книг. Представлены тут, во-первых, поэты, пишущие темно, — к этому разряду принадлежит Валентина Гансен (“Сборник стихов”), стихотворение которой “Юродивый”, хоть и написано русским языком (не без былинных приправ), мало понятно. Далее у Леонида Ганского (“Сборник”) встречается следующее: “Ссужает ростовщик незнакомый под гордость любви гроши. В этом нехорошем доме женщины нехороши”. Что это значит? В том же стихотворении любопытны строки “Мы кричим, как только звери кричат, испытывая страх”. Почему молодые поэты так любят сравнивать себя со зверьми, причем неизвестно, с какими, — и почему они питают склонность к прозаическим длиннотам (“испытывая страх”)? К тому же разряду невнятных принадлежит В. Дряхлов (“Сборник”), В. Мамченко (“Сборник”) и отчасти Ек. Таубер. Дряхлов, — как, впрочем, многие, — не чувствует, что от космического к комическому один только шаг, исчезновение одной лишь буквы. “Но душ космический не тронул гул, спокойных, как Евангелье от Иоанна”. Что такое “космический душ” — не знаю, а Евангелие от Иоанна взято у Гумилева, и неизвестно, для чего взято. Начало стихотворения Мамченко выписываю в строчку, чтобы посмотреть, получится ли какой-нибудь смысл: “Когда по лесам в трущобных орбитах, где негу на снегу изнывало самке первобытное, где на посту громоздкой поступью двигался мамонта бивень…” Нет, кажется, ничего не получается. Наконец, у Ек. Таубер, которая вообще пишет очень ясно и очень скучно, нашлась такая темная строфа: “и смотрят в очи тихие заливы, как в чашу, полную дурманного вина, куда когда-нибудь их погрузит лениво рука, тяжелая от алчущего дна”.
Усеченная мужская рифма, которая последнее время, слава Богу, вымирает, — по крайней мере в эмиграции, — еще держится в бодрых стихах Юрия Софиева (“Сборник”) и Ник. Станюковича (“Сборник”). Этот последний, вместе с двумя поэтессами Софьей Красавиной (“Сетью четких ватерлиний ты все моря избороздил”) и Татьяной Штильман (“Спор, крики, шум в портовых кабаках…”) входят в категорию тех, которые черпают свои образы в модной области морского, мореходного, матросского (О, гумилевские капитаны!) У Станюковича все есть: и подводные утесы, и рифы, и драка на борту, и ножи, и топоры, и даже какие-то “свинцовые пыжи”. Из следующей группы, группы рассудочных, тоскующих поэтов, выделю сперва двух, — Лазаря Кельберина (“Сборник”) и Ю. Терапиано (“Перекресток”), которые, между прочим, пишут о Содоме, о конце мира. Тема эта, по-видимому, тоже модная. Целая статья о нынешнем Содоме и конце мира, принадлежащая перу писателя, углубившегося в сомнительную мистику, появилась недавно во втором номере выходящего в Париже журнала “Числа”. Кельберин начинает так: “Средь путей земных и многотрудных” (кстати, какая трогательная однородность: у Дуракова есть строка “на путях больших и хожих”, а у Ек. Таубер о “путях неведомых”, — вот что значит перепевать старое). Далее Кельберин пишет о том, что “проходили мимо педерасты”, что “никто не видит ночи близкой” и что кто-то “сыплет громкими словами, сам себе при том могилу роя”, — довольно никчемное занятие: одновременно сыпать и рыть. Терапиано сообщает, что он “вместе с Лотом уходил” и “плачет о Содоме”. Он же впадает в роковое для поэта заблуждение: “мир словно первозданный сад, но как о нем сказать словами? Слова по-новому звучат, лишь утвержденные делами” (Вспоминаем, как сетовал певец “догоревших огней” на “беспомощность” нашего языка).
Следующие поэты все довольно грамотны и все ужасно пресны: Халафов (кроме одного стихотворения, где живо передан детский бред, который “огненным наливался адом, отодвинув так, чтоб не достать, медвежат и чашку с лимонадом”), В. Смоленский (у которого между прочим: “дрожит от головокруженья держащая перо рука”), Дураков (“их взор бесценен, взор туманен, забыл про радость бытия”) и Ю. Мандельштам (“Еще на гимназической скамейке” и множество других прозаизмов). К ним же можно отнести Довида Кнута (“Перекресток”), который как будто талантливее их, но часто оступается: он может безвкусно озаглавить стихи “Ноктюрн” или начать так: “Отойди от меня, человек, отойди, — я зеваю”. Евгений Шах, первая книга которого возбудила большие надежды, надежд этих не оправдал ни второй книгой, ни стихами в “Перекрестке”. Все те же тоскливые, роковые, рассудочные переживания, как у его коллег, — и синтаксис тот же, и приемы те же, и та же скука…
Несколько особняком стоят в “Перекрестке” гр. П. Бобринский, Илья Голенищев-Кутузов и Георгий Раевский. Бобринский склонен к пышному и строгому слогу (“Под солнцем Галлии счастливой необозримые поля…”). Его “Шартр” начинается прямо как “Полтава”. Мне кажется, что если уж настраивать лиру на пушкинский или державинский лад, следует избегать неточных рифм (равнина — единый, ветер — встретить, лирник — кумирни и т. д.). Очень стройны, умны, но совершенно лишены благоухания стихи Голенищева-Кутузова (“стенанья сирого сирокко, и хищный крик приморских птиц, и тягость избранного рока, и это море без границ…”). Георгий Раевский, в отличие от почти всех поэтов в обоих сборниках, — зрячий, смотрит на мир, а не в туманную глубину собственного эго, очень недурно его стихотворение “Голландская печь” — двенадцать двустиший-изразцов. Например: “Двое за круглым столом сидят за кружками; кости мечет один, а другой трубкой стучит о сапог”. Или: “Палкою с дуба старик сбивает желуди. Свиньи сбились в кучу. Одна грустно в сторонке стоит” (Но есть тут и небрежность: сбивает — сбились, — как, впрочем, в строфе другого его стихотворения: “По осенним, по сжатым полям с сердцем сжатым задумчиво шли мы”). “Голландскую печь” портит заключительное двустишие, в котором есть что-то ландриновское.