Уроженец Ростовской области, Виорель Ломов успел за несколько лет пребывания в Сибири подарить несколько удивительно живых, свежих и "вкусных", как южный фрукт, романов. Герой первого из них "Мурлов, или Преодоление отсутствия" в поисках идентичности себя и окружающей жизни направляется в музей. Ему нужен сверхмир, загадочный город Галеры — квинтэссенция культуры, культурный рай человечества, не меньше. Обретая собственную многомерность, герой должен освободиться и от пошлого плоскостного реализма, скверны псевдобытия, где у него "точная" лабораторная наука, карьерная диссертация, "счастливый" брак с Натальей из Сургута. И даже есть Фаина-Афина, ради которой он пишет "роман о греках", но которую не может взять с собой в иллюзорные Галеры. Ломов и его герои из тех утопистов, которые мечтают о нераздельности реализма и романтизма, поэзии и прозы, культуры и цивилизации, веселья и грусти. Но никак не получается: сколько бы романов-попыток он ни осуществил, в итоге вынужден констатировать смерть и Мурлова, и Суэтина из "Сердца бройлера", и Дерейкина из "Солнца слепых", доплывшего-таки до Утопии. Все умерли, кроме Суворова из "Архива", который сумел стать одномерным, избрав профессию инженера-мостостроителя.
И хоть остается Ломов писателем несбывшихся синтезов с оксюморонными названиями романов, надо оценить сибирский размах его сверхзадачи. Таков парадокс и всей сибирской литературы, которую во вторичности не упрекнешь. Разве что в избыточности. Перебарщивает Родионов в приближенности к изображаемой эпохе, Климычев — в авантюрности (что ни персонаж — то завязка нового приключения), Ломов — в оксюморонности, родной сестре парадокса. И это тоже чисто сибирское явление. Сибиряк ведь богат просторами, лесами, реками, недрами, и это свое природное, без кавычек, богатство он превращает в литературу, щедро тратя на эту работу свою широкую душу.
Проблема сырья — недостаточно гладко и изящно обработанного материала произведения — наверное, главная в сибирской литературе с давних времен. Те, кто смог справиться с материалом, перестают быть сибиряками. Другие же продолжают лелеять невыделанную "пушнину". И в этом есть своя прелесть, особость, чудинка. Сибиряк ведь еще синоним чудака, как повелось с Шукшина. Мы же вспомним Николая Шипилова, природного сибиряка, невероятно талантливого поэта-барда, в котором жил дух путешественника-бродяги, — тоже исконно сибирская черта. В своих романах он отчаянный максималист, припечатывающий современную Россию беспощадными символами. В "Острове Инобыль" она — свалка-помойка, на которой жируют "новые русские": "челнок" из бывших инженеров, бандит по кличке "Крутой", бригадир свалки по фамилии Хренович, которых нет-нет, да кольнет совесть. Совестливые же герои — врач, прокурор, цыганка, ничего сделать не могут, предчувствуя в пророческих снах и галлюцинациях приближение всеобщей гибели — Потопа. Но те, кто пытаются спасти этот Остров — Министерство катастроф, — защищают лишь "рукотворные химеры людской цивилизации". Спасать же надо людские души. Что и делает герой другого романа Шипилова "Псаломщик", но увязает в хаосе боковых, побочных сюжетов, в многоглаголании, юродстве — он "русский дурак", говорящий на "суржике". Лишь к концу, выныривая из потока мыслей, цитат, эмоций, приходит к выводу: "Я буду строить храм". Это чтобы не оказаться в дурдоме, о чем пишет Шипилов в последнем одноименном романе "Мы — из дурдома".
Для более уравновешенных, прозаиков, не бередящих себя поэзией, выход очевиден. Василий Дворцов не мыслит героев своих романов без ощущения почвы под ногами. Той, что является совокупностью народных традиций, отраженных в фольклоре и религии. Глебу из романа "Аз буки ведал" приходится испытать себя на прочность, проходя несколько адских кругов псевдопочвенничества, по сути, сектантства, в том числе политического, прежде чем он "изведает" православную истину. Как в сказке, его "тестируют" духи-бесы, которые могут оборачиваться животными и людьми. Так что подчас трудно отличить многомерность того или иного персонажа с обилием тотемно-символических и метафизических признаков от эклектического набора эмблем. Так, "просто солдат" Семенов — это и тайновед, и гуру; жена Глеба Тая — "египетская богиня Таиах"; лесник Анюшкин — и лесник, и профессор, и маг, и сектант.
Писатель и сам наделен острым чутьем на все потустороннее. Как и поэт в прозе Шипилов, Дворцов не может обуздать поток своих сакральных интуиций: впечатляют дворцовская эрудиция, глубина политико-социальной рефлексии, но в "Аз буки…" мало человека. Человек является в другом дворцовском романе с говорящим названием — "Окаяние" — и проходит путь от актера до бомжа, искушаясь соблазнами театральных масок, особенно Гамлета. Это тоже своего рода тотем, но и проклятие жизни Сергея, ибо "Гамлет знал свой финал с самого начала… и протестовал против этого финала всей своей плотью". Первым актом для него стала автокатастрофа, превратившая Сергея в инвалида, вторым — собака, загрызшая его, уже бомжа, насмерть. Все это — наказание за беспочвенность, за окаяние (так напророчила ему одна хозяйка кафе). Как и полагается настоящему житию, которое роман в итоге напоминает, в нем чувствуются схема, назидание, поучение. В следующем романе "Тerra Обдория" эти схематизм и учительность еще более очевидны. Рассказ о двух подростках из глухого приобского села советских времен, ищущих таинственную Золотую Бабу, перемежается с экскурсами в древнюю историю Сибири. И неслучайно: Олегу и Алеше уготовано стать образами-символами: первому — воина, второму — монаха, точнее, шамана, в которые его однажды посвятил старый охотник-хант. Хоть и напрасно, ибо разоренной земле все равно грозит неминуемая гибель. А вместо романа получилась энциклопедия сибирской мифологии и этнографии. Старый грех сибирской беллетристики: в её чрезмерном обилии Белинский упрекал знакомого нам Калашникова, а Горький — Михаила Ошарова, автора романа "Большой аргиш" (1936).
Хотелось бы, конечно, чтобы этот пресловутый этнографизм ощущался не грехом, а достоинством, гармонично сосуществующим с "беллетризмом". Разве не интересно читателю-несибиряку и о Сибири побольше узнать, и удовольствие от текста получить? Сумели же Гоголь и Шолохов превратить "областничество" своей прозы в мировые шедевры.
Такие великие примеры, конечно, крайность, запрещенный прием, общее место статей в защиту региональной литературы от столичной агрессивности. Но разве Михаил Тарковский не замечательный пример такого этнографизма, преображенного в чудную прозу? Его недавний трехтомник ("Замороженное время", "Енисей, отпусти!", "Тойота-креста") вызвал небывалый восторг всех ценителей российской словесности! Между тем рассказы и повести писателя передают сибирский дух красивейших приенисейских мест главным образом через его горемычных обитателей — спившихся охотников, механизаторов, людей неопределенных профессий и местожительства. И дух этот, как правило, хмельной, сорокаградусный. Неужто опять "героизация" порока, за что упрекали, как нам известно, Климычева?
Скорее идеализация души и всего того светлого, что при неподобающе равнодушном взгляде не видно. Автор устами героя восклицает: "счастье выпало на мою долю, когда я понял, какими бесценными людьми оказался окружен". Тем не менее, автобиографического героя постоянно тянет в Москву, на родину его детства, и эта пульсирующая тяга — то в столицу, то на Енисей — и становится сюжетом самых пронзительных произведений писателя. Той же "Тойоты-кресты", которая повествует о том, что Мария и Евгений "креста" совместной жизни никогда не составят. На нем лежит заклятие "тойоты-кресты", языческой религии поклонения японской иномарке, перекрещивающей его жизненные пути-дороги, а также Енисею, вошедшему в его плоть и кровь, но главное — слову, от которого Тарковский, пожалуй, и сам не ожидал такого могущества, такой силы, которая не столько изображает-фотографирует, сколько преображает-творит. И писатель вновь восклицает: "Каким краем непаханого слова переломилась вдруг окружающая жизнь…".
Как тут не впасть в гоголевскую патетику, если те, о ком довелось здесь рассказать, составляют гордость сибирской литературы сегодняшнего дня, не говоря уже о поэзии? Конечно, роман — это душа любой литературы, без него она мельчает, чахнет, распадаясь на фрагменты и фракции, атомы и молекулы микроскопических жанров. Нужных и важных для автора и самих себя и раз навсегда задавших себе планку: рассказ рассказывает, повесть повествует. Роман же обнимает необъятное, замахивается на невозможное, не боясь оказаться утопией, как у Ломова и Шипилова, или риторикой, как у Дворцова.
Тарковский, представляя "Тойоту-кресту" в трехтомнике, манкировал ее жанровым обозначением. На усмотрение читателя и критика: решайте сами. Но как решить, если роман с названием такой резвой машины, которая запросто мерит расстояния от Енисея до Москвы и до Дальнего Востока, раздвигает пределы, отсекает себе финал? Ибо этот финал выходит к Океану, у которого пределов тоже, в общем-то, нет. И стихотворение, призванное поставить во — все-таки! — романе точку, её, по большому счету не ставит: "Понимает язык Океана только тот, кто стоит на краю".