И точно так же душа уходит скитаться — во мрак истории. Во тьму библейскую, где плачет Рахиль, а Мария и Иосиф бегут из Вифлеема. Во тьму античную, где Александр преследует Дария, и Дарий, вчера еще владыка Персии, задержавшись на секунду, пьет на четвереньках из придорожной лужи. Так проходит слава мира. Никакой специфической приверженности к тому или иному историческому слою у Ходасевича нет. Во тьме средневековой мечутся пажи и шуты… Омир, Тассова лампада, Вакх, Вергилий и Тартар возникают не столько как знаки исторической концепции, сколько как знаки общепоэтической условности, освобождающей стих от диктата низкой правды. Иногда это просто псевдонимы, взятые случайно, с единственным правилом: не ломать стихового ритма: под "Темирой" скрывается Татьяна, под "Хлоей" — Анна…
Есть, впрочем, исторический слой, в который Ходасевич входит с заметным увлечением; это русский ХУШ век: Державин, "допотопные" ямбы… Однако характерно, что и тут "реальности" нет, а есть — словесная амальгама, тоненький слой языка, цепочка традиционных аллегорий, удерживающих мелодию. "Спит спондей, поет пэон…"
И все-таки московское детство впечатывается в сознание, и именно московские сценки обретают под пером Ходасевича магию “ощутимости”. Картинка почти фотографична. "Сергей Иваныч. Он в полушубке, в валенках. Дрова вокруг него раскиданы по снегу… Звук поглощают. — С праздником, сосед. — А, здравствуйте!.. — Постойте-ка минутку, как будто музыка?… — Сергей Иваныч перестает работать, голову слегка приподымает, ничего не слышит, но слушает старательно. — Должно быть, вам показалось, — говорит он. — Что вы, да вы прислушайтесь"…
И эта достоверная картинка "у Благовещенья на Бережках" нарисована только для того, чтобы ее смыло неслышной ангельской музыкой. Музыка — все; реальность — ничто. Отсутствие России не просто обозначено музыкой, которой она не слышит, — отсутствие обрисовано голографически. Может, только у Набокова (в прозе) небытие прорисовано так же зорко. Это зоркость шахтера, видящего, как ползут по стене трещины. Зоркость авгура, предрекающего бедствие:
Портной тачает, плотник строит:
Швы расползутся, рухнет дом…
И все-таки когда стропила затрещали реально, авгур дрогнул. Это было в феврале 1917 года. Тайный ужас от сиротства прорвался в стих, и великий русский поэт, в котором не было ни капли русской крови, воззвал к судьбе:
Не матерью, но тульскою крестьянкой
Еленой Кузиной я выкормлен…
И не дописал.
На общем угольно-пепельном фоне яркий портрет русской женщины, царственно великодушной и иночески самоотверженной, был — как вспышка очистительного света.
Что высветилось во тьме?
Ничего. Во тьме семнадцатого года остались эти стихи неоконченными, чтобы ожить пять лет спустя, когда после гражданской войны, голода и безнадеги жизнь вроде бы начала оттаивать. “Начало весны”, - помечает это время Ходасевич на книге, которую дарит Берберовой (впервые называя ее просто Ниной). Он пробует жить. Он отправляется в Дом ученых за селедочным пайком (при его болезненности каждое такое путешествие — преодоление себя). Потом на Сенном рынке выменивает на селедку галоши, однако от волнения берет на номер больше. Чтобы галоши не сваливались, он пихает в них завалявшиеся в кармане листки.
Эти листки — только что дописанное стихотворение о Елене Кузиной.
…И вот, Россия, “громкая держава”,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.
В том честном подвиге, в том счастье песнопений,
Которому служу я в каждый миг,
Учитель мой — твой чудотворный гений,
И поприще — волшебный твой язык….
Извлеченные из галош стихи читаются “той весной” в литературных кружках, вызывая шок и восторг слушающих. Живое полнокровное воспоминание гениально столкнуто в нем с горечью безнадежности. Любить Россию и проклинать ее — какая тоненькая стенка между двумя этими состояниями! Рушится от любого прикосновения. Истончается — до тоненькой эфемерной пленочки — до “языка”. Все-то счастье — “счастье песнопений”. Музыка слов. Паутинка знаков.
Помянув Елену Кузину, Ходасевич Россию покидает. В последний раз оглядывается на Петербург:
…И каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывыхивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
Поразительные строки. Задержимся и мы на этой точке слома.
Странно для Ходасевича прежде всего ощущение насилия над стихом. На самом деле "сквозь прозу" стих Ходасевича проходит, не задевая. Ничего общего ни с Маяковским, становившимся на горло собственной песне, ни с Цветаевой, перенапрягавшей стих непосильной ношей, ни с Пастернаком, силившемся передать непереводимое косноязычие реальности.
"Вывихивая каждую строку"? Но во всем наследии Ходасевича вы не найдете ни одной вывихнутой строки; это не Мандельштам, у которого стихи действительно "вывихиваются". В том-то и состоит магическая сила Ходасевича, что даже соприкасаясь с ломающей реальностью, он сохраняет чеканную, упрямую, несломленную "пушкинскую" чистоту стиха.
"Привил-таки классическую розу"? Да и не надеялся! Это Мандельштам пытался. Это у Мандельштама классический канон обретает программные черты и, соотнесенный с "иудео-христианской" системой, вступает в смертельное столкновение с реальностью, — что особенно ясно в свете тех комментариев, которые оставила нам на этот счет Надежда Яковлевна Мандельштам. А Ходасевич — не "прививает", он мимо "советского дичка" проходит, “в упор не видя”. И само слово "советский" в его поэзии отсутствует начисто, в данном стихотворении мы имеем первое и последнее — единственное его употребление.
По стихам Ходасевича, по отразившимся в них реалиям — можно, конечно, почувствовать его жизнь при советской власти: "клокочущие чайники", "сгорающие на печках" валенки, и даже следы работы в "советских учреждениях". Но нигде в стихах Ходасевича феномен советской власти и советской жизни не предстает как целостный объект анализа или хотя бы отрицания. Он эту власть не отрицает, он ее не замечает, он даже не от нее бежит за границу, а от бедности и безнадеги, и даже не бежит, а едет "на время", — надеясь вернуться. И за эту свою лояльность даже получает от Бориса Садовского прозвище "большевик". И отвечает на это (в декабре 1917 года): "Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу".
До 1925 года он остается в этой нейтральной, или, во всяком случае, в объективной позиции. Потом эмигрантская нужда, невозможность выжить толкает его в антисоветские издания, где публикует Ходасевич множество публицистических статей и заметок о советской жизни (уже сталинской эпохи). Эта деятельность, в которой много злости, много блеска и много правды, окончательно закрывает ему путь на родину.
В стихах же — в отличие от публицистики — понятие "советский" не встречается. Да стихи и не пишутся в 30-е годы. Действует публицист — поэт замолкает.
“Здесь не могу, не могу, не могу жить и писать, там не могу, не могу, не могу жить и писать”.
Так что прощальный взгляд на "Петербург", брошенный из "европейской ночи" в декабре 1925 года (роковой час: Есенин в это время гибнет в гостинице "Англетер"), — эта прощальная песнь остается в поэзии Ходасевича как что-то странное, неожиданное и потому незабываемое. Может, потому и незабываемое, что неожиданное и странное. Врезающееся в память. Обрывающее нить. Рассекающее жизнь.
Эти строки — из тех, что, отрываясь от автора, становятся крылатыми. В моем читательском сознании по странной аберрации памяти (и, как я теперь понимаю, по содержательной аберрации материала тоже) они однажды перелетели-таки от Ходасевича Мандельштаму. Я этот ляпсус в спешке и по небрежности "впихнул" в одну из своих статей и "тиснул" в паре "местных" газет (одна из них, впрочем, была парижская). За это меня справедливо линчевали братья-критики, и, слабый человек, в отчаянии от случившегося я думал: как же это меня бес попутал, а всевышний попустил на такую дикую оплошность? Не для того ли, чтобы подвигнуть к покаянному труду: перечитать великих поэтов серебряного века под углом зрения их отношения к России?
Если так, то с радостью исполняю урок.