Порой мы вспоминаем, что он совсем исчезнуть не может. Это как толчок, который будит спящего. Мы вдруг каким-то чудом начинаем воспринимать другого, как именно другого. И думаем: "Надо же, каким же сложным должен быть этот самый общий знаменатель для того, чтобы мы, такие разные, могли вместе что-то зачем-то делать".
Тут мы начинаем понимать — повторяю, вдруг, случайно и ненадолго, — что общий знаменатель должен быть очень сложным. И потому он пока не найден вполне закономерным образом. Но раз он должен быть, хоть и очень сложным, то его в принципе можно найти. Все это мы понимаем на короткий миг пробуждения. Потом мы опять засыпаем. И во сне забываем о том, что общий знаменатель может быть только очень сложным.
Во сне мы видим себя одинаковыми и делаем из этого серию сокрушительных выводов: раз мы такие одинаковые, то общий знаменатель должен быть простым, раз он должен быть простым, то нахождение его — дело плевое и быстрое, раз дело плевое и быстрое, а мы общий знаменатель не нашли, то его просто нет. Мы ищем черного кота в темной комнате и не находим его потому, что его просто нет!
Сделав сокрушительный вывод о том, что общего знаменателя просто нет, мы перестаем хотеть жить. Чем в большей степени мы перестаем хотеть жить, тем в большей степени мы хотим уничтожить себя и все вокруг. Убедившись, что позитивного консенсуса нет ("раз мы одинаковые, он должен быть простой, раз он должен быть простым, то нет труда его найти, а раз мы его при этом не находим, то его нет"), мы быстро находим негативный консенсус, консенсус взаимной ликвидации. И с ликованием начинаем сосуществовать в рамках этого консенсуса, то бишь уничтожать друг друга.
Это нам только кажется, что мы: иранцы, израильтяне, русские, американцы, индийцы, китайцы и так далее, — боремся за жизнь, за место под солнцем. И потому конфликтуем. А на самом деле мы не конфликтуем вовсе, мы радостно в едином порыве уничтожаем себя и все человечество. Мы ликуем оттого, что обрели, наконец, то, что искали больше всего, — общий знаменатель в виде воли к смерти.
Обо всем этом я думаю ночами, когда вдруг просыпаюсь от какого-нибудь скверного предчувствия. Которое потому и скверное, что через короткий промежуток времени превращается в скверную же реальность.
"Да ниспослана мне будет пауза, — думаю я тогда. — Да напишу я историю менталитетов, да прочтут ее люди, да научатся и так далее". Но обо всем этом я думаю ночью, и то не всегда. А только в моменты, когда я просыпаюсь от острого понимания той или иной надвигающейся пакости.
А потом приходит утро. И реальность наваливается на меня всей своей многопудовой тушей. Именно наваливается, а не прикасается с тем, чтобы пройти мимо. И я начинаю с ней бороться. Иногда — даже небезуспешно. Но, чем успешнее очередной раунд этой борьбы, тем яснее понимание, что паузы не будет, что назавтра она опять навалится на меня с утроенной силой, и так далее.
Понимая все это, я понимаю и другое. Что эта самая реальность пока что подобным многопудовым образом наваливается отнюдь не на каждого, что многим удается от этого ускользнуть. И я начинаю видеть, как они ускальзывают. Я просто вижу это. Причем не в коротких ночных "инсайтах", а почти постоянно.
Я начинаю различать стили ускользания от реальности. Вот этот от нее отпрыгивает, а этот уворачивается, как гениальный матадор. А этот — бежит в укрытие, а этот — работает в стиле самых изящных восточных единоборств, не карате даже, а какого-нибудь ушу.
И я вдруг понимаю, что ускользание от реальности — это тоже своего рода консенсус. Что ускользание от реальности продиктовано остаточным желанием жить.
Я вижу этот остаток в глазах Путина и Обамы, Нетаньяху и Ахмадинежада. Я вижу, как с каждым виртуозным ускользанием от реальности уровень желания жить чуть-чуть понижается в каждом из ускользающих виртуозов. Я вижу, что этот уровень понижается почти синхронно. И что когда он понизится до нуля сразу у всех, то триумф воли к смерти, наконец, свершится.
И я понимаю, что это произойдет достаточно скоро. Потому что со смертью может бороться только полноценная жизнь. И не просто полноценная, а совсем полноценная. В этом смысле ускользание есть то, о чем говорил, герой Достоевского: "Это уже не жизнь, господа, а начало смерти".
Мы находимся уже не в начале смерти, а в её третьей четверти.
Завершив же четвертую четверть, человеческие особи, так старательно делающие вид, что они наслаждаются потреблением, перестанут врать самим себе по поводу того, что хотят жить, и начнут делать то, чего им, наконец, захочется больше всего на свете. Начнут умирать. Коллективно и радостно. Посылая ракеты, кидая глубинные бомбы, взрывая ядерные, химические и бактериологические заряды.
Когда уходит дух жизни и дух истории, приходит дух смерти, дух небытия. Называть это пришествие вторым пришествием духа жизни — значит делать глубочайшую метафизическую ошибку.
То, что Хаменеи кажется пришествием Махди, является действительно пришествием, но иным. Это пришествие не духа жизни, а его антагониста. Дух жизни так не приходит.
Откуда же это исчерпание духа жизни? Оно связано с исчерпанием определенной модели развития и всего того, что эту модель питало. Вместе с нарастанием исчерпания нарастает и нежелание жить. Оно уже нарастало сходным, но не таким страшным образом в начале XX века. И обернулось Первой мировой войной, особо ужасной по причине своего вопиющего бессмыслия.
Убежден, что это бы и кончилось полным уничтожением человечества, если бы не коммунизм. Полноценный коммунизм и впрямь является другой моделью развития. То есть историческим проектом — живым словом, творящим живую жизнь.
Не доосуществившись в этом качестве (Эрих Фромм назвал такое недоосуществление "гуляш-коммунизмом"), коммунизм начал умирать. В чем ему ликующе помогал западный либерализм, утверждавший, что обладает своей уникальной и единственно верной моделью развития ("модерном"). Затем стал умирать модерн. Оказалось, что новой модели развития нет вообще, а старая загибается на глазах.
Начались бегства от реальности (ускользания эти самые), дополняемые танатическими судорогами. Увлекшись этим, человечество изредка оглядывалось на Россию. Которая и впрямь является единственным держателем альтернативных моделей глобального развития.
Но видя, с какой страстью нынешние герои русского политического романа "Преступление и наказание" прячутся от своего Я ("вы и убили-с") и распухающего внутри него суицидального комплекса — мир стал догадываться, что Россия не собирается ни зачинать, ни рожать новое слово, в чем, в сущности, и есть ее историческое предназначение. Догадка эта крепнет с годами. И чем больше она крепнет, тем больше мир ненавидит Россию. Да, Россию вообще, но в особенности героев указанного мною выше политического романа, пытающихся сочетать несочетаемое. То бишь сохранить Россию как державу, дающую им статус, и отказаться от того, что является неотменяемым участием России в мировом разделении особого труда, труда по предъявлению смыслов.
Такое сочетание несочетаемого делает героев русского политического романа особыми виртуозами в том ремесле, которое сейчас так востребовано на элитных — политических и иных — рынках. Ремеслом этим является ускользание от реальности. Герои обижаются: "Они ускользают, а нам нельзя?" Им отвечают: "Но мы-то ускользаем сообразно своей историософии, а вы куда лезете?"
Так и живём. Герои ускользают от реальности, превращаясь уже в супервиртуозов. Чем виртуознее они это делают, тем больше мир их ненавидит. А герои недоумевают: "За что?"
Но Бог с ними, с "героями". Поговорим о судьбе России. И признаем, что у сегодняшней России нет ничего, позволяющего ей продолжить историческое бытие в XXI веке, коль скоро это бытие будет продвижением от трех четвертей смерти к семи восьмым или восьми девятым.
Да Россия и не хочет жить, медленно переползая от семи восьмых к восьми девятым. Она уж лучше быстро пробежит дорогу к десяти десятым. И либо сама завалится в небытие, восторженно освобождаясь от остатков воли к жизни и радостно обретая полноту воли к смерти ("программа-минимум"), либо завалит с собой в небытие все человечество ("программа-максимум").
Впрочем, без России мир просто будет вяло двигаться от семи восьмых смерти к восьми девятым. И даже если спасётся в момент гибели России, что маловероятно, он чуть медленнее, но таки дотопает до десяти десятых.
Спросят: "Как это у России ничего нет? И ресурсы есть, и территория. И мало ли еще что".
Отвечаю: Россия выходила живой из сложнейших исторических переплетов только за счет альтернативной модели развития.
Если факты для вас еще имеют значение, то вы не можете не признать, что это именно так. Признав же это, признайте и другое. Что теряя потенциал альтернативности в том, что касается всемирно-исторического развития (да-да, именно всемирно-исторического развития, а не какого-то там особого пути: "весь взвод идет не в ногу, один господин прапорщик в ногу"), Россия теряла всё.