Писатель иногда со страхом ловил себя на чем-то оккультном, провидческом, словно бы умел или, лучше сказать, ощущал в себе способность читать мысли, предсказывать будущее и, даже не видя человека в лицо, по одной только спине, шее, движению, походке мог с точностью сказать, красив ли этот человек или дурен, умен или глуп, какое у него образование, какой характер, возраст, общественное положение и даже, может быть, какая ждет его доля.
Вот чему можно обучиться, ежедневно вглядываясь и всматриваясь в людей, вот к чему приводит постоянное размышление над сутью человеческой. Это был сложный; тяжелый человек, с виду хитрый и суровый одновременно, но не был он хитрым, скорее, очень был прост, лишь накрепко закрыта для посторонних была его душа, и даже в дружбе почти никогда не открывалась, не впускала никого до конца, держала на отдалении — таков удел всех писателей быть одинокими и не находить себе подобных, а суть проста: если б множество было подобных ему, то и сама его единичность исчезла бы, исключилась и обратилась во множественность…
Иногда он завершал свою прогулку тем, что шел к старинному, отделанному резным мрамором особняку на кольцевой улице. Тут помещались сразу три творческих Союза: писателей, композиторов и художников, а нижний полуэтаж занимала еще и поликлиника для этих же деятелей искусств… Он поднимался на широченное мраморное крыльцо, на котором всегда спали рыжие и белые собаки, шел мимо скучающих вахтеров и поднимался на второй этаж, где помещалась писательская организация. Здесь, в нескольких комнатах, всегда почти было сиренево накурено, всегда почти кто-то сидел в креслах или расхаживал, дымя, или держал кого-нибудь за пуговицу, спорил по пустякам… Зачем шел сюда писатель? Он бы и сам не ответил… Просто ноги приводили, может быть, вопреки желанию, ибо опять приходится повторяться: нет профессии более одинокой, чем писатель, нет большего углубления в себя, в свою душу, чем у писателя, и нет большего непонимания со стороны окружающих, чем писателя. То представляют его, писателя, сластолюбцем, любимцем богов, без конца срывающим цветы удовольствия, мнят: купается в почестях, в деньгах, наслаждениях, в ресторанных радостях и курортных отдыхах, видят многоженцем, подобно царю Соломону, имевшему, как известно, «триста жен, семьсот наложниц и девиц без числа», то считают денежным мешком, прикинув предварительно писательские доходы путем простого умножения цены книги на ее тираж, и все удивляются: как это, при таких доходах, не строит писатель ни школ, ни больниц, не проводит шоссейных и железных дорог, как бывало в старину, то, наконец, и с радостью, видят в нем прощелыгу, пропойцу и попрошайку (есть, к несчастью, такие в писательском цехе, всю жизнь толкутся возле литературы, создав когда-то одну-единственную книжку, и ту с помощью друзей-доброхотов, а славны разве что долгими анекдотами-похождениями и способностью тотчас прилетать туда, где пахнет грустной ли, веселой ли выпивкой…). И уж все без исключения считают писателя соблазнителем, и все рассказывают, все рассказывают…
Ведать не ведают, что творят суд неправедный, что отсутствует на суде сем и сам обвиняемый, не дано ему слова, нет адвокатов, а судьи с присяжными послушно вторят обвинителю. Нет-с… Ни жирных зарплат, ни миллионов-гонораров не получает подлинный писатель, живет чаще скудно или на среднем уровне, редко встречает сочувствие и не всегда видит понимание, ибо нужен, наверное, обществу как совесть, как раскаяние, как вопрос и, может быть, как надежда…
Писатель, пишущий медленно и трудно, никогда не искал ни тем, ни сюжетов. И ему приходили письма, но редко он откликался, хотя всегда был рад письму, благодарен в душе, видел и представлял лицо этого пишущего, доброе, славное, душевное — женщина ли, девушка или старик, мужчина зрелых лет, хоть мужчины зрелых лет реже пишут, — и всегда собирался он непременно ответить… Своей главной книги он еще не начал, все откладывал, отдалял ее приход, может быть, уверенно знал, что за главной книгой нет уже ничего высшего, там ждет перевал, спуск, исход, а ему хотелось идти выше, как альпинисту. Он не писал статей в защиту живого, просто любил живое, и всякий раз, едва сталкивался в газетах с бодрыми, радостными репортажами о перевыполнении рубки, добычи, уловов, о застреленных хищниках, пущенных на мясо сайгаках, ему было трудно.
Однажды в скитаниях своих ежедневных, — чуть не сказал бесцельных, — занесло писателя далеко за окраину города, туда, где нет почти жилья, лишь какие-то обреченные бараки да сплошь заборы заводов, складов, экспедиций, каких-то еще, неведомых большинству живущих, однако, как видно, нужных организаций, и средь прочих заборов, наткнулся на длинный, густо и спиртно пахнущий навозом скотный двор мясного комбината, где ревмя ревели, кричали, голосили, рыдали по-своему, не поенные, не кормленные те, кто ждал своего последнего часа, и, как знать, может, вполне ясно и жутко понимая эту свою обреченность… И еще — видел он однажды, на дороге туда, на простом грузовике, прямо в кузове, везли четверку лошадей. И как важно, в каком печальном спокойствии, прислонясь друг к другу, спутав гривы, стояли они, вороные и гнедые, опустив глаза с совсем женскими ресницами, углубившись в свою лошадиную думу…
Так проходили дни и годы… может быть, и целые столетия… Так…
О, писатель, писатель… Больше, что ли, всех тебе надо? Больше горя в душу и слез, если больно тебе за каждого пьяницу, за всякого потерявшего себя, за каждую обиду, за чью-то ложь, за чье-то глумление и чью-то муку? Что тебе не спится ночами и ты торчишь у окна, когда во всем городе и будто по всей Земле глухо, серо и выморочно и в самом небе тот же, не оставляющий надежд цвет и свет.
Больно тебе, если ливмя льет с весны до зимы и если с весны нет дождей и все засохло… А кому-то лишь: Ах! Хорошая погода! Больно тебе — писатель, а может, не одному тебе? Вот — и гадай…
В иные дни писатель оставлял вдруг все дела, раным-рано уезжал в лес, во всякую погоду, в любое время года. Может быть, хотелось ему в лес всегда, и всегда он смотрел в него, как волк, а добравшись, бродил по опушкам со сладостью изголодавшегося, заходил п поля, любил бывать на пустошах и па болотах — слава богу, есть они еще на Руси, не все распаханы и не все осушены, устроены под угодья вездесущими мелиораторами, которые ни о чем не думают, кроме плана, ни о прошлом Земли, ни о будущем, ни как будто даже о настоящем, будет ли урожай, нет ли, годная та осушенная землица или быть ей вскоре в забросе за непригодностью — все равно руби, корчуй, снимай кустарник, копай канавы, осушай болото — и опять соображай лишь о плане, о собственной сводке, о рапорте с перевыполнением, а там — не наша печаль… Это кто-то другой, не мы, должен думать: не убавилось ли дождей, не понизился ли уровень вод в озерах, не мелеют ли реки, не встают ли черные бури, не ползут ли овраги, не грязнеет ли в целом вода-суша и то, без чего и пяти минут не живет человечество…
Писатель любил бывать на пустошах и болотах, сидел и по берегам ручьев, вообще у всякой чистой ли, бегущей ли воды, забирался на откосы, на скалы, в топи и в глушь-глухомань — все было нужно ему, всякая трава, цветы и елочки, свет берез и золото жуков в шиповниках, пни и муравейники и цветной полосатый бархат шмелей, — мало ли что еще собирал он, как алхимик. Укладывал в свою память и цвет валунов, и форму листьев, и окраску бабочек, и голоса птиц, оттенки неба, музыку облаков, голос ветра, поля и воды… Все это надо было для того, чтобы в душе писателя вызрело нечто вечное, как весна, как то мгновение, которого искали все искатели, и только ему дано было остановить мгновение, отдать его во всей красоте, и для того уподоблялся он пчеле, сбирающей пыльцу, нектар и горечь этого мира, чтоб сотворить из этой пыльцы, нектара и горечи мед искусства…
Вечером, поздно, усталый не столько как человек, исходивший многие версты, но вымотанный до изнурения и опустошенности иной, высшей радостью и болью, писатель пил чай под добрым взглядом жены, глядел на нее глазами мученика и грешника и уже не пытался сесть за стол, так уставал… Но и во сне не всегда приходил к нему отдых, тот счастливый отдых-сон, каким спит ничего не ведающий о мирских бедах человек. Во сне умножались беды, и писатель пробуждался от кошмара, вскакивал, подходил к окну и долго не успокаивался, смотрел в ночное небо, в неподвижные узкие тучи на предвещающем зарю севере, и север успокаивал его, он ложился и засыпал снова, и видел Землю такую, какая представлялась ему не раз — спокойную, мирную и утреннюю. Он летел над ней в бесшумном инерционном космолете и то уходил далеко, так что Земля начинала уже круглиться, обращаться в гигантский, непомерно гигантский глобус с зелено-синими пустынями океанов, с рельефными пятнами материков, брошенных в этот океан, и тоненьким слоем атмосферы. Шли над материками и океанами белые пласты облаков, на бледном, призрачно-голубом, завихрялись течения, мчались тайфуны, вставали по краям медленно и как будто с трудом двигающегося шара широкие радуги, вставало солнце, и отсюда казалась особенно хороша и жива Земля — странное и прекрасное тело в безжизненных далях космоса, и хотелось к ней, скорей под ее голубое спокойное небо, скорей, прочь из черной бездны без края и конца…