Князь Андрей облегчительно вздохнул, улыбнулся и протянул руку.
– Вы? – сказал он. – Как счастливо!
Наташа быстрым, но осторожным движением подвинулась к нему на коленях и, взяв осторожно его руку, нагнулась над ней лицом и стала целовать ее, чуть дотрагиваясь губами.
– Простите! – сказала она шепотом, подняв голову и взглядывая на него. – Простите меня!
– Я вас люблю, – сказал князь Андрей.
– Простите…
– Что простить? – спросил князь Андрей.
– Простите меня за то, что я сде…лала, – чуть слышным, прерывным шепотом проговорила Наташа и чаще стала, чуть дотрагиваясь губами, целовать руку.
– Я люблю тебя больше, лучше, чем прежде, – сказал князь Андрей, поднимая рукой ее лицо так, чтобы он мог глядеть в ее глаза.
Глаза эти, налитые счастливыми слезами, робко, сострадательно и радостно-любовно смотрели на него. Худое и бледное лицо Наташи с распухшими губами было более чем некрасиво, оно было страшно. Но князь Андрей не видел этого лица, он видел сияющие глаза, которые были прекрасны.
Грекова «Хозяйка гостиницы»:
Так просидела она до утра. Жар немного спал. Александр Иванович очнулся:
– Верочка, ты? В чем дело? Почему не спишь?
– Шунечка, милый, ты болен, я сульфидин достала, теперь тебе лучше.
– А, сульфидин. Что у меня?
– Двусторонняя пневмония. – Я не умру. Дай руку.
Она дала ему руку. Он стиснул ее влажными, вялыми пальцами и сказал:
– Ты моя радость. Вера заплакала.
– Верочка, любимая, ты плачешь? Ты меня любишь?
– Ну конечно же, глупый, родной.
Вот тебе и комната с низким потолком, похожая на ящик комода. Боже мой, любовь.
Грекова «Кафедра»:
Этот чужой человек разлепил спекшиеся губы и сказал:
– Родная моя. Хорошо, что пришла. Я тут без тебя стосковался.
Какой-то словарь – не его. Я положила лицо на его руку, неподвижно лежавшую ладонью вверх на одеяле. Он чуть-чуть сжал пальцы, и мое лицо оказалось в его горсти. Его сильная продолговатая рука была теперь влажна и слаба. Я поцеловала его ладонь.
– Молодец, что не умер.
– Старался для тебя.
Во времена, в которых нет революций, войн и природных катаклизмов, – нет героев, а есть звезды. Звезды так же, как и влюбленные, добиваются любви народной через имитацию героизма. Кинозвезды, играющие в кино героев, побеждающих инопланетных мерзавцев или спасающих женщин из рук террористов, тоже обычно истекают в кадре кровью и именно в этот момент получают любовное объяснение. Опираясь именно на этот инстинкт, звезды всегда наделяются со стороны обожательниц и сексуальной привлекательностью – так по-прежнему привлекателен для нас герой. Но про звезд и героев – это, увы, уже совершенно другая тема.
Толстой, Достоевский, Чехов, Бунин, Набоков, Шолохов, Лимонов и другие русские писатели построили на фундаменте, возведенном основателями русской литературы, сначала дворец, потом барак, потом блочный дом, а потом и небоскреб любви. Точнее, представлений о любви.
Оперевшись на первоосновы, Толстой со свойственной ему обстоятельностью определил, через диалоги своих героев, что такое есть сама любовь. Достоевский дополнил его на свой манер, и далее каждый закладывал в это здание свой кирпичик, расширяя, развивая и само понятие, и связанные с ним представления. Если до Толстого мы говорили о четырех-пяти основных стереотипах любовного признания, то после Толстого и до сегодняшнего дня, этих базовых стереотипных суждений у нас уже десятки. Каковы же эти стереотипы? Самоочевидная вещь, о которой и говорить нечего. Ну, например, что любовь – это страдание, судьбоносное чувство, лакмусовая бумажка, которая показывает, каков на самом деле человек, и так далее. Самоочевидно ли это для других культур? Нет, конечно. В нашей культуре любовь находится в нашей ценностной шкале, а в других культурах отнюдь нет: не так у китайцев, не совсем так у древних римлян, не так у мусульман, иудеев, для которых сохранение рода – куда более высокая цель, чем любовь. Нас, людей с русской ментальностью, много, мы можем позволить себе зависеть от любви!
Но, хотя писатели первыми описали любовь, а значит, зафиксировали весь любовный кодекс на бумаге, можно ли считать, что они придумали любовь? Можно ли убедительно доказать, что не будь у нас «Евгения Онегина», «Войны и мира» и «Анны Карениной», «Тихого Дона», «Доктора Живаго» и того самого пресловутого Эдички, у нас не было бы и современного представления о любви?
Уверена, что не было бы.
Иначе, без русских писателей, как бы мы сегодняшние говорили о своих чувствах? Если исключить образцы любовных признаний, преподанные нам тургеневско-толстовскими героинями, набоковскими персонажами, их лимоновскими, сорокинскими, пелевинскими последовательницами, то что мы сами должны придумывать, как выражать смутное, тяжелое или, наоборот, радостное внутреннее чувство? Попробуйте, например, описать чувство тошноты. Что вы скажете? Мутит, тошнит, выворачивает – и все. Как ни крути, поэму не сложишь. А почему? Потому что русские писатели, в отличие от француза Сартра, написавшего в 1938 году знаменитое произведение «Тошнота» (не буквально ее, конечно, имея в виду), не обогатили русскую риторику по этому вопросу.
Не во всех культурах обо всем говорят. Лингвисты знают, что если нет в языке слова и развитой практики его употребления, значит, нет и развитого понятия, так называемого понятийного гнезда. В различных культурах масса табуированных или неразвитых тем. Мы, например, не умеем говорить о деньгах и сексе. Наши писатели нам этого не преподали. Французы плохо умеют жаловаться на судьбу, на ее несправедливость, у них не принято широко делиться плохими новостями, но зато умеют говорить о деньгах и любви. У англичан не принято, подобно нам, подробно рассказывать о своем здоровье, их закрытость и сдержанность – такая же культурная традиция, как и итальянская открытость и несдержанность. Нельзя, конечно, сказать, что это предопределено литературой, здесь другая причинно-следственная связь: литература зафиксировала уже имевшуюся или намечавшуюся практику и растиражировала ее. Или заимствовала новую практику вместе с героем и привила ее на местной почве. Весь XIX век был надежно привит Байроном, но прививка эта так хорошо была воспринята потому, что у нас уже была к этому предрасположенность: в наших столицах среди элит бродил европейский дух, который столь прекрасно оплодотворил всех дев марий русской словесности.
Однако не будем забывать об особенности любви как таковой, сильно отличающей ее от горсти маслин или мужских панталон. Любовь – сакральная вещь, относится к сфере жизни и смерти, табу и ритуала, и именно поэтому она, как и все сакральное, особенно обрастает поведенческим и словесным регламентом, исходным кодексом, за следованием или неследованием которому следит все общество.
Литература, моделирующая и обобщающая нашу практику и возводящая ее в степень культурной Практики с большой буквы, конечно же, определяет наше «как». Я уже говорила, что мы знаем, как объясняться в любви, еще не полюбив, но школьный курс предлагает нам немногое из того, что содержится в арсенале взрослого русскоговорящего человека. Остальное он узнает самостоятельно из не-программного чтения, впитывая в себя и «Тропик рака» Генри Миллера, и фривольности «Эмманюэль», в общем – весь мировой контекст. В нас, современных, исконно-посконного и чужеродного намешано если не в равных долях, то в соизмеримом количестве.
Но главное здесь, на мой взгляд, вот что: мы впитали только то, что так или иначе соответствовало нашему поколенческому опыту, мы впитали то, для чего у нас была почва. Ведь любовь и признание в любви – для нас такая же архаика, как пюре с котлетой и соленым огурцом, и если кто из нас и любит суши-сашими, то отнюдь не так, чтобы есть их каждый день или кормить ими сызмальства своих детей. В школах девочки носят косички, а не ирокез. В любовном признании мы готовы копировать любые самые смелые ходы и повороты (когда-то такими смелейшими примерами были диалоги из «Мужчины и женщины» Клода Лелюша и из «Последнего танго в Париже» Бертолуччи), но, собираясь объясниться всерьез, мы все же для верности прислонимся к «родному дереву», ставшему после Толстого поистине ветвистым и дающему множество «своих», даже самых дерзких вариантов. Посмотрим, каких.
Это начинается у Толстого – серьезное обсуждение самого понятия. У Толстого, который описал в своих романах всевозможные пары и обогатил интересующий нас предмет не только современным пониманием любви, но и утверждением того факта, что любят друг друга не бестелесные возвышенные натуры, а мужчины и женщины, состоящие из плоти и крови. До него само слово «плоть» многократно использовалось, но особенно не расшифровывалось. Любовь называлась, упоминалась еще со времен русских народных сказок, но в каком смысле? Вот мы читаем в «Царь-Девице»: «Ах! – сказала старушка. – Уж она тебя не любит больше; если ты попадешься ей на глаза – царь-девица разорвет тебя: любовь ее далеко запрятана!» – «Как же достать ее?» Что значит в приведенной цитате «любовь»? Как она связана с глаголами «запрятана» и «достать»? Или вот в «Герое нашего времени»: «Но моя любовь срослась с душой моей: она потемнела, но не угасла». Или в «Обломове»: «Нет, я чувствую… не музыку… а… любовь! – тихо сказал Обломов». Но что именно он чувствует и как это его чувство соотносится с его представлениями о жизни, ценностной шкалой?