2 u="u605.54.spylog.com";d=document;nv=navigator;na=nv.appName;p=0;j="N"; d.cookie="b=b";c=0;bv=Math.round(parseFloat(nv.appVersion)*100); if (d.cookie) c=1;n=(na.substring(0,2)=="Mi")?0:1;rn=Math.random(); z="p="+p+"&rn="+rn+"[?]if (self!=top) {fr=1;} else {fr=0;} sl="1.0"; pl="";sl="1.1";j = (navigator.javaEnabled()?"Y":"N"); sl="1.2";s=screen;px=(n==0)?s.colorDepth:s.pixelDepth; z+="&wh="+s.width+'x'+s.height+"[?] sl="1.3" y="";y+=" "; y+="
"; y+=" 40 "; d.write(y); if(!n) { d.write(" "+"!--"); } //--
41
Напишите нам 5
[cmsInclude /cms/Template/8e51w63o]
Владимир Личутин ПЛЫВУЩИЙ ПРОТИВ ТЕЧЕНИЯ (Дружеские заметки)
ДОГОНЯЕТ МЕНЯ ВОЛОДЕНЬКА, в пяты подбивает, след в след, время истирает разницу лет и засылает нас в одну винтовочную обойму. Вот и Бондаренке нашему пятьдесят пять...
А все думалось: салажонок еще, молодяжка, молодо-зелено, потому один человек постоянно перед глазами, до шнапсу большой охотник, гулеван, мастер заложить за воротник, никогда не перепивая, и вкусно закусить, с пламенным заревом во всю щеку и словесным громом, закладывающим уши; но в памяти, когда особенно рюмку опрокинешь и рассолодишься, безо всякой на то причины вдруг вспомнится вовсе другой, тот еще, тонкошеий парнишонко, робко торчащий в предбаннике ВЛК, похожий на выпавшего из гнезда птенца, с еще по-юношески необтесанным лицом и пугливо-застенчивым взглядом из-за круглых очечков. Вернее всего, и не круглые были очки, может, и не рыжеватенький ждал мужичонко с чубом, торчащим из-под кожаной кепчонки. Но вылепился-то такой образ и никак не хочется его менять. Да и какая в общем-то разница? Но любовен-то мне Владимир именно с той поры, и облик тот не выцветает, стоит в глазах, будто фотография под стеклом. И так нравится напоминать Бондаренке о тех днях, глядеть, как недовольно куксится, морщится, и тут замечаешь, что уже поседател дружище, стал мешковато-грузным, косолапым, ступистым, а взгляд уже свысока и почти дерзок, а голос гарчавый, на высоких тонах, властный и не терпит возражений. Нет, другой нынче Володенька, да и кто из нас прежний. Укатали сивку крутые горки. И оттого, что утратилось прежнее, юношеское, изначальное, нравится особенно поддразнивать Бондаренку, ковырять сочащуюся язвочку гордыни, припоминать тот давнишний разговор, когда я научал начинающего критика, вправлял мозги, давал советы, де, обрети свой язык, не впрягайся в чужой хомут, не напяливай чужую личину, сыщи свою, пусть и путаную тропинешку, выкажи свой норов, заершись, и тогда вдруг явится на посмотрение любопытствующей публике новый писатель, которого поначалу отвергнут, а после, может быть, и полюбят.
Сказал-то я, может быть, и верно; да что стоят наши советы? язык не отсохнет, караман не оттянет да и горбину не придавит. А каково исполнить совет, братцы мои?
Вот, залюбил я говаривать за столом, хватив рюмку шнапсу, похвалиться, де Бондаренкин Володенька мой ученик. Владимир молчал, ухмыляясь, уронив взгляд в стол, гмыкал, жевал губами, но открыто не возражал. А молчание, братцы, знак согласия. И наверное, изрядно поднадоел я человеку, нажимая на мозоль, а она болела. И вот однажды читаю интервью, где мой друг Бондаренко уверяет, де у него никогда не было учителей. Ах ты, думаю, проказник, ах ты, сукин сын, так нагло отказаться от другана? Сколько лет водил за нос, а тут вдруг вымел меня за порог, как мусор, вместе с моей похвальбою. Ну, посмеялись мы, вспомнив интервью, а приняв чуток, развязали языки, растеплили сердце, и он, вороненок, подняв рюмку, вдруг впервые возгласил перед гулеванами: "Личутка — мой учитель!.." Подольстил, значит: а с чего бы?
Бондаренко лишь внешне податлив и этим сбивает с толку, предполагает учительский, резонерский тон в его адрес, этакую снисходительность и циканье. Ан нет, братцы, внутри у него железный шкворень, и коли задумал что человек, не сшибить его с предстоящего дела, сколько ни суетись...
...И ГДЕ ОНИ, КРИТИКИ И НЕДОБРОЖЕЛАТЕЛИ, что долго язвили над Бондаренкою и не любили его за дерзости, за вольность стиля, за широту взгляда, за резкость тона; одни состарились преж времен, утихли над скудной хлебенной коркою, принимая ее за удачу и счастие, — лишь бы выжить; иные, смирясь, замолчали, покрылись пылью, как старые зипуны, другие же скинулись под властителя, под ковровую дорожку его, ибо даже под нею тепло, и закатится иногда копейка с барского стола. В начале восьмидесятых Бондаренку шпыняли за то, что он создал "московскую школу", подогнал, скучковал, сбил в ватагу сорокалетних, до того рассеянных по столице раньше времени увядающих писателей, ввел в оборот метафоры "амбвивалетный герой" и "андеграунд". (Я, правда, до сих пор не знаю, что значат эти темные слова.)
Он словно бы сердцем понял наше старинное сиротство детей войны и пас нас, сорокалетних, по страницам газет, выискивал наши крохотные доблести, величил и чествовал, не давал пасть духом. Бондаренке-то, казалось, какой был резон лепить каравай из плохо выходившего теста? Куда бы проще прислониться к великим мира сего и в их тени недурно кормиться, и отражением чужой славы чуток приподнимать и себя из холодной тени забвений. Но Бондаренко из иной породы, он всегда был доброхотом-пастырем. Это он учитель, а не я, ибо во мне больше отшельнического и едва хватает сил и умишка, чтобы себя удержать на миру, не скорвырнуться к пристенку.
А славное было время, когда вырастал Бондаренко, и странное, гульливое, застольное, но и застойное, когда душа, безотзывная, страдала, ибо до наших мечтаний и раздумий никому не было дела. Помнится, мы уже в седую бороду оделись, а нас все водили в коротких штанишках с лямкою через плечо, совали леденец и с каким-то старческим садизмом называли молодыми. Государство, упорно гонясь за Америкой, строя рай на земле, уже заболело сапою, захлебывалось пеною, но все догоняло свою собственную тускнеющую тень, задыхаясь и припадая на слабеющие колени. Старцы Союза не могли понять, что нельзя никого догонять, ибо до времени истратишь силы и сердце; нация должна, несмотря на лукавость мира сего, идти вперед ровно и неспешно, ибо путь впереди долгий, почасту оборачиваясь назад, не боясь сломать шею, и сверять дорогу, — не сблудили ли, не утратили ли себя истинную и выстраданную?
И вот дети войны, еще полные сил и разумения, были отправлены за штат: пейте-ешьте, ребятки, но не дерзайте, не лезьте в политику, в народ, в дух и душу. Свежую кровь не подпускали к затхлой старческой. Есть выражение: "Все под Богом!" Воистину, все под Богом, но кроме тех, кто под сатаною. И вот сатана подбирал себе маршевые роты, кропотливо готовил измену, заговор, беда стучала в родные ворота, а сорокалетних русских всюду отпихивали от государственного кормила. Вот почему и не занравился Бондаренко власть имущим, всем этим "щехлебателям", что плотно столпились у "общака": они почуяли вертким умом, что сорокалетние, которых собирает в дружину назойливый критик, могут, обнахалившись, оттолкнуть нахлебников от кормилки. А зря, ибо мы просили не пойла, а воздуха. Воздуха не хватало! Нам было душно, тяжко дышать, словно бы напрочь отсадили легкое, зашив через край суровой ниткою...
Пожалуй, лишь Юрий Бондарев понял опасность от тех сквозняков, что загуляли вдруг по Союзу; Горбачев пооткрывал все ворота, и на Русь полезли козлы и бараны, мыши зароились по-за углам и страстно, с нетерпением потащили из кладовых к себе в укрывище все нажитое народом. Бондарев пригласил нас, "молодых", к себе. Я разразился гневной филиппикой в адрес писательских "генералов". "Вы, — говорю, — с войны пришли живыми, так каких еще привилегий ждете от властей для себя? Вам Господь даровал жизнь, это высшая награда и привилегия. А наши отцы все остались на войне, мы выросли в сиротстве, мы надеялись, что вы, выжившие, станете для нас вожатаями, попечителями, учителями; но вы отвергли отцовство, захлопнули перед носом все двери, заперлись. А жизнь-то идет. Что вы делаете?"
Юрий Васильевич не спорил, он внимательно слушал, слушал с участием и недоумением, жуя губами, словно бы переваривал в голове мой плач. "Да, надо что-то срочно делать. Если мы не опоздали уже..."
Но, увы, опоздали. Мыши уже сгрызли все, опустошив закрома.
БОНДАРЕНОК СТОЛЬКО НА УКРАИНЕ, как в Руси Кузнецовых. Это натуры, обычно, остойчивые, работящие, сами куют и клепают свое счастие. Но с Володей-то случай особый, он повенчан с Поморьем. Его матушка с Холмогор, его дядюшка — Герой Советского Союза.
В старину бытовало присловье: "Русского обманет цыган, цыгана — еврей, еврея — хохол, хохла — грек". Украинцы — люди плотские, чинные, урядливые, хотя при нужде могут и саблей бесстрашно порубать. Но от борща и сала, от поклона чину и месту, даже самому крохотному, никогда не отступятся. Помню, служил я на Украине, и бабы, с почтением взглядывая на меня, говорили: "Надо же какой хлопчик. Такой молодой, а уже сержант". Когда я вернулся в Русь, на мои лычки даже никто не взглянул, и я поскорее стянул мундир. Знать, от отца, по той родове привычка у Владимира держать лад и порядок во всем, не сметываясь на здоровье и на семейные тягости. И литераторов, за коими наблюдал Бондаренко, он тоже пытался собрать в ватагу, в товарищество, в застольную дружину, затолкнуть в обойму, поставить в шеренгу, чтобы не разбрелись, самовольники, по своим углам. А у каждого норов, у каждого гонор, каждый числит себя в гениях. Но до поры держались в гурту, подхихикивая, но с почтением взглядывали в сторону пастуха: чего нового молвит и куда призовет. И вот "красные бычки" разбрелись, кто куда, и нынче плохо слушают пастуха; он-то им и бичом грозит, раскатисто щелкая на весь белый свет, и охапкою сена сулится, де не будете голодовать, шалопаи, намекает от стойла отлучить и лишить крыши. А те, беспутные, рогом роют, землю копытят и всяк косится в свой огород. Для одних Россия хуже ярма, будто красная тряпка, и они ну бодать ее в дырья и клочья, не мекая корявым умишком своим, что попускаются на свой приветный домишко; другие видят спасение в национальной родове, в старинных заветах, третьи — в недавнем красном прошлом, четвертые, как одры, едва ползают с вогнутой хребтиной и рады, что дотянули до "года змеи".