И еще важные для нас подробности: «Теперь Бердяевы занимают нижний этаж дома герценовского, Николай Александрович пишет свои философии, устраивает собрания, чтения, кипятится, спорит, помахивая темными кудрями, картинно закидывает их назад, иногда заразительно и весело хохочет (смех у него был приятный, веселый и простодушный, даже нечто детское появлялось на этом бурном лице)».
Итак, нарисован портрет и указан адрес: Сивцев Вражек, герценовская Москва. Туда я и отправился в конце мая, в один из первых жарких, солнечных, с дрожащим маревом зноя дней. Началось мое путешествие на Гоголевском бульваре. У памятника великому писателю распустились удивительные тюльпаны, белые, лиловые, темно — фиолетовые: невольно ахнешь и залюбуешься! Свечки цветущих каштанов обморочно млели под солнцем, праздная публика располагалась прямо на траве, художники продавали свои картины. Московская жизнь!
Спустившись по лесенке, я свернул в Сивцев Вражек, миновал храм Афанасия и Кирилла, патриархов александрийских, дом, где жила Марина Цветаева. И вот он уже впереди, герценовский особняк с мезонином в три окна, фасадом, украшенным лепными гирляндами и античными маскаронами, железной крышей и печными трубами (печи в доме, как я знаю, сохранились старые, изразцовые, герценовских времен).
Я приоткрыл калитку и заглянул в тенистый, узенький дворик, мощенный камнем, — дворик перед входом в музей. И тут вспомнилось мне по давнему знакомству с директором музея Ириной Александровной Желваковой, что все‑таки Бердяев жил не здесь и Зайцев имел в виду другой дом, иначе не сказал бы: «На первом этаже». Собственно, герценовский дом‑то одноэтажный, поэтому зачем уточнять, что на первом, уточнение здесь явно излишне. Я хотел подробнее расспросить об этом сотрудников музея, однако музей уже был закрыт и выяснить все до конца не удалось.
Тогда я свернул в Калошин переулок и вышел на Старый Арбат как раз возле знаменитого, многоэтажного, построенного в стиле модерн серого дома с рыцарями. Вышел и, запрокинув голову, стал разгля дывать одного из латников, опирающегося о щит, с мечом, вынесенным плашмя вперед. И мне невольно подумалось: «Вот что объединяет Бердяева с его стремлением привить дух рыцарства русской душе и Даниила Андреева, рыцаря мистической Розы!» И в то же время рыцарь, вознесшийся над Арбатом, и меч в его руке — не предвестие ли кары, ожидавшей всех, кто здесь когда‑то жил: лагерей, тюрем или изгнания?.. Да, были адвокаты, профессора, мистики, поэты, были либералы, кадеты, эсеры и уже меч над ними — большевики. Орден меченосцев, как называл свою партию Сталин.
На следующий день, пасмурный и дождливый, я вновь наведался в Сивцев Вражек. Я походил по музею, погладил ладонью изразцы старинных печей и (мне посчастливилось!) встретился с Ириной Александровной, маленькой, удивительно живой и подвижной женщиной, давней хранительницей музея. Она мне сказала, что да, по ее разысканиям Бердяев жил в доме, выходившем фасадом на Большой Власьевский переулок, — доме 14, унаследовавшем этот номер от снесенного герценовского дома. Об этом подробно написано в ее книге «Тогда… в Сивцевом».
Я разыскал этот дом, изначально трехэтажный, с красивой аркой и лепниной на фасаде, облицованном ноздреватым камнем. В нем, построенном в 1873 году, а затем надстроенным в советское время (любили надстраивать то, что не сами строили), есть что‑то неуловимо бердяевское, картинное, барственное. Бердяев поселился здесь в конце 1915 года, здесь писал он свои философии и устраивал собрания. Именно сюда привез он в дорожном саквояже законченную в 1914 году рукопись книги «Смысл творчества». И мне сейчас эта книга нужнее всего, поскольку в ней Бердяев сравнивает Серафима Саровского и Пушкина, святого и гения, и это дает мне ключ для возможного сравнения Серафима Саровского и Даниила Андреева.
Глава четвертая
СТРАНИЧКА ИЗ БЕРДЯЕВА
Сразу оговорюсь: я не беру на себя право назвать Даниила Андреева гением (и тем более поставить его рядом с Пушкиным), хотя я не сомневаюсь в его гениальности. Мое мнение ровным счетом ничего не значит, да и не мое это дело — высказывать тут собственные мнения. Если уж я назвался по — гофмановски странствующим энтузиастом, собирателем чужих мнений, предположений, догадок (не упускающим случая и высказать собственные), то моя задача — показать, как в окружении Даниила Андреева, в сознании близких к нему людей возникала мысль, что это человек гениальный. Не многие, даже из самых близких, это понимали, кто‑то даже, пожалуй, и запротестовал бы: «Помилуйте! Это уж слишком! Да, поэт, образованный, талантливый человек, но объявлять его во всеуслышание гением… нет, нет, увольте…» Кто‑то уклончиво промолчал бы, не желая оспаривать утверждение, столь лестное для Даниила Андреева, но и не соглашаясь с ним в душе. Кто‑то с женской непосредственностью рассмеялся бы, фыркнул в кулачок, поднесенный ко рту, сочтя подобное откровение — «Даниил‑то, Данечка‑то наш, оказывается…» — забавным курьезом, смахивающим на анекдот. Слишком пестрым оно было, окружение поэта, слишком разные люди в него входили, да и обстоятельства их жизни менее всего располагали к тому, чтобы распознавать гения в том, кто казался им другом, возлюбленным, обаятельным собеседником, милым чудаком, оригиналом и фантазером.
И самое удивительное, что при этом все‑таки распознавали.
Да, да, распознавали, хотя это распознание осеняло как внезапное прозрение, как пронзительная догадка: «Свои вещи он читал неоднократно. И когда читал, скажем, из «Афродиты Пенородной’’ (на самом деле «Афродиты Всенародной» — Л. Б.), таким бархатным голосом, очень красиво читал, — это производило совершенно ошеломляющее впечатление. Я тогда даже не выдержал и сказал, когда он прочел: «Ну уж, знаете, вы ведь гений!» Но он запретил мне так говорить. Причем очень искренне, то не было кокетством. Он сказал: «Родион, ну перестань! Во — первых, до смерти такое вообще нельзя, это просто кощунство. Во — вторых, даже канонизируют через пятьдесят лет после смерти, не раньше. А вы… Что за чушь!»» (из воспоминаний Романа Гудзенко).
И еще одно свидетельство, еще одна пронзительная догадка: «Возможно, в этом (в описанных выше чертах внешности. — Л. Б.) есть проявление очень важных душевных черт, но, чтобы говорить о них, надо произнести сначала слово, которое может вызвать бурю возмущения. Даниил был гений. Никакой в этом понятии нет гордыни, никакой похвальбы. Это — очень тяжелый труд, тяжелейший крест, который Господь дает немногим — сильным».
Автору этих воспоминаний, которого я по — пре- жнему не называю, приходится заранее защищаться от «бури возмущения», называя Даниила Андреева гением, и все‑таки… все‑таки… гений!
А теперь (после эпиграфов и размышления над ними) — завязка моего сюжета, его узел. Он, этот сю жет, связывает воедино меня, стоящего у дома 14 по Большому Власьевскому переулку, Николая Бердяева, жившего на первом этаже, за окнами, которые я сейчас вижу, Даниила Андреева, чье детство и юность прошли неподалеку, в Малом Левшинском переулке, и многих других персонажей. Я привожу страничку из книги «Смысл творчества» целиком, не сокращая, чтобы читатель ощутил биение, дыхание бердяевской мысли, ее особый импульс и, может быть, обрадовался ей, как счастливой находке, как той жемчужине, ради которой творческий человек может все отдать, всего лишиться, лишь бы обладать ею:
«В Евангелии нет ни одного слова о творчестве, и никакими софизмами не могут быть выведены из Евангелия творческие призывы и императивы. Благовестив об искуплении греха и спасении от зла и не могло раскрыть тайну творчества и указать пути творчества. Евангельский аспект Христа как Бога, приносящего себя в жертву за грехи мира, еще не раскрывает творческую тайну человека. Сокрытие в новозаветном христианстве путей творчества — провиденциально. Существуют святоотеческие наставления о трезвении и молитве. Но нет и быть не может святоотеческих наставлений о творчестве. Сама мысль о таких наставлениях в творчестве звучит дико, оскорбительно для слуха. Как жалки все оправдания творчества через Евангелие! Оправдания эти обычно сводятся к тому, что говорят: Евангелие не запрещает и не исключает того и того, Евангелие допускает творчество, Евангелие — либерально. Так принижается и абсолютное достоинство Евангелия, и великая ценность творчества. Почти стыдно уже ссылаться на авторитет Евангелия в оправдание творчества ценностей жизни. Слишком злоупотребляли этим насилием над Евангелием. Из откровения об искуплении не льзя вывести прямым путем откровения о творчестве. Творческая активность человека не имеет своего священного писания, пути ее не открыты свыше человеку. В священных письменах, в которых открывается человеку воля Божья, всегда находит человек абсолютную правду, но другую и о другом. В деле творчества человек как бы предоставлен самому себе, оставлен с собой, не имеет прямой помощи свыше. И в этом сказалась великая премудрость Божья».