Но Брюсов, видимо, не знал размышлений Достоевского, который в разгар либеральных реформ 1861 года, когда в прессе разгорелась полемика по поводу "Египетских ночей" и человеческих достоинств Клеопатры, высказался об одном из участников полемики: "Он называет "Египетские ночи" "фрагментом" и не видит в них полноты, — в этом самом полном, самом законченном произведении нашей поэзии!"
Достоевский, в отличие от Брюсова, восхитившегося величием царственного жеста Клеопатры, называет её "гиеной", которая "уже лизнула крови", "самкой паука", которая "съедает своего самца в минуту своей с ним сходки", но самая главная мысль Достоевского заключалась в другом, чего не видели ни Брюсов, ни все знаменитые поэтессы Серебряного века, создавшие такой культ Клеопатры, что петербургские деятели шоу-бизнеса эпохи 10-х годов XX века вылепили восковую фигуру царицы со змеёй на груди и поместили её в стеклянный гроб на обозрение толпы. Александр Блок побывал в этом паноптикуме и написал в стихотворенье об этой восковой кукле: "Ты видишь ли теперь из гроба, что Русь, как Рим, пьяна тобой?"
Но вернёмся к Достоевскому:
"Замирая от своего восторга, царица торжественно произносит свою клятву... Нет, никогда поэзия не восходила до такой ужасной силы, до такой сосредоточенности в выражении пафоса! От выражения этого адского восторга царицы холодеет тело, замирает дух... и вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш Божественный Искупитель. Вам понятно становится и слово: "искупитель..." И странно была бы устроена душа наша, если б вся эта картина произвела бы только одно впечатление насчёт клубнички!"
Достоевский вдохновенно и убедительно доказал, что "Египетские ночи" написаны не "любителем клубнички" и не декадентом, не апологетом чистого искусства, что пытались сделать дети Серебряного века, а православным христианином и человеком, душа которого тянется к евангельским истинам.
Один из отцов-основателей символизма Валерий Брюсов после революции забыл о своей попытке изобразить Пушкина как основоположника "чистого искусства" и в 1919 году составил тощий сборничек на жёлтой газетной бумаге "Стихотворения о свободе" и написал предисловие к нему. Конечно, в сборнике были стихи молодого Пушкина — ода "Вольность", "Деревня", "Кинжал", "Послание к Чаадаеву" и все злые, саркастические и достаточно вульгарные и несправедливые по сути эпиграммы на Александра Первого, министра просвещения Голицына, Карамзина и других известных людей той эпохи. Специальный раздел занимают стихи, "приписываемые Пушкину", вроде "Народ мы русский позабавим и у позорного столба кишкой последнего попа последнего царя удавим". Из брюсовского предисловия явствует, что Пушкин "узнал и глубоко почувствовал чудовищность русского самодержавия", что "Гавриилиада" — это "поэма, высмеивающая религию, а по пути и самовластие". Но смешнее всего то, что Брюсов, в своё время возносивший в стихах хвалу скотоложеству, в комментариях к эпиграммам Пушкина, гневно осуждает "грубый разврат" и педерастические наклонности чиновников эпохи Александра I, упоминаемых в эпиграммах Пушкина.
Изо всех знаменитых поэтов Серебряного века самые сложные отношения с Пушкиным были у Александра Блока.
Знаменитая речь Александра Блока "О назначении поэта", произнесённая 11 февраля 1921 года — в 84-ю годовщину смерти Пушкина, — была насыщена мистическими откровениями о сущности поэзии вообще: "Поэт — сын гармонии", "на бездонных глубинах духа <...> катятся звуковые волны". Эти волны хаоса надо заключить "в прочную и осязательную форму слова", а потом "приведённые в гармонию звуки надлежит внести в мир", где начинается поединок "поэта с чернью", с "чиновниками" и "бюрократами" всех времён и народов. "Пушкин закреплял за чернью право устанавливать цензуру", но, по уверению Блока", "никакая цензура в мире не может помешать этому основному делу поэзии"... К блоковской речи "О назначении поэта" примыкает и последнее стихотворенье Блока "Пушкинскому дому":
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе.
Не твоих ли звуков сладость
Вдохновляла в те года?
Не твоя ли, Пушкин, радость
Окрыляла нас тогда?
Но Александр Пушкин не только символ "тайной свободы" и "сладости звуков". Он много раз отдавал должное и русской государственности, и православию, что было уже чуждо Блоку, написавшему к тому времени "Двенадцать", "Возмездие" и ставшую знаменитой статью "Интеллигенция и революция".
Речь Блока исполнена в высоком мистическом стиле, однако он — истинное дитя символизма, — ни слова, к сожалению, не сказал о Пушкине как о народном русском поэте, как о поэте всемирном, как о великом русском историке, как о строителе нашего национального самосознания, как человеке евангелического склада, которому пускай не сразу, но всё-таки открылся свет Нагорной проповеди. Многое из такого Пушкина было чуждо великому поэту Серебряного века. Говоря о цензуре, стеснявшей Пушкина, Блок, естественно, не вспомнил о том, что сам Пушкин, страдавший от цензуры, но ужаснувшись зловонному потоку рыночной переводной литературы, хлынувшей в 30-е годы XIX века в Россию с буржуазного Запада, воззвал к обществу и к государству, требуя цензуры:
"Сочинения шпиона Видока, палача Самсона и проч. не оскорбляют ни господствующей религии, ни правительства, ни даже нравственности в общем смысле этого слова; со всем тем нельзя их не признать крайним оскорблением общественного приличия. Не должна ли гражданская власть обратить мудрое внимание на соблазн нового рода, совершенно ускользнувший от предусмотрения законодательства?"
("О записках Видока". "Лит. газета", 1830 г.)
"Тайная пушкинская свобода", о чём так красиво писал Блок, связана с жертвами, которых "требует" от поэта "Аполлон". ("Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон..."). Но прошло уже 2 тысячи лет с тех пор, как после Аполлона в мир пришёл Христос. Об этом Александр Блок в своей возвышенной речи не вспомнил. Границы "тайной свободы" и "свободы" вообще поставлены поэту не "цензурой", а евангелическими идеалами. Возможно, что Блок перед смертью вспомнил об этом, потому что разбил кочергой бюст Аполлона, стоявший в его кабинете, со словами: "Я хочу посмотреть, на сколько кусков развалится эта жирная рожа".
У Александра Блока есть страшное стихотворенье (написанное в 1912 году, в разгар вакханалии Серебряного века), в котором наш великий поэт приоткрывает тайну вдохновения, посещавшего его.
К МУЗЕ
Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть,
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастия есть.
Блоковская Муза (с большой буквы! — Ст. К.) не различает зла и добра ("зла, добра ли? Ты вся — не отсюда"), она служит только идолу красоты и, "соблазняя своей красотой" не только душу поэта, но и "ангелов", несёт ему и "страшные ласки", и "мученье", и "ад".
В награду за "вальсингамовское" поругание "священных заветов" Муза венчает голову поэта венцом отнюдь не Божественного происхождения:
И когда ты смеёшься над верой,
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг...
Пурпуровой-серый круг над головой Музы — это не золотой нимб святости, а отблеск иного, зловещего пламени.
Ожидание визита Музы к Блоку очень похоже на ожидание Ахматовой ночного гостя, посланца из мира тьмы в стихотворенье "Какая есть. Желаю вам другую..."
Разница лишь в том, что тень из потустороннего мира, приходившая к Блоку, была женского рода, а к Ахматовой — мужского... И не случайно Ахматовой в "Поэме без героя" Александр Блок явился как "Демон с улыбкой Тамары".
Александр Пушкин трезво осознавал свои человеческие слабости, искренне скорбел о своей мирской греховности:
Напрасно я бегу к Сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам.
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
Но тот же самый Пушкин писал о себе: "Духовной жаждою томим" — в то время как большинство поэтов Серебряного века томились не духовной, а "греховной жаждой". И, видимо, ощущая эту болезнь, они тянулись к Пушкину, желая найти в его творчестве понимание и хоть какое-то оправдание своего отчаяния или своей греховности. И в этом смысле поучительна драма одного из самых значительных поэтов Серебряного века, который пытался преодолеть духовное отчаянье, хватаясь за античные идеалы красоты, и впадал в вальсингамовское упоение чумным пиром:
Я скажу тебе с последней Прямотой:
Все лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой.
Там, где эллину сияла Красота,
Мне из черных дыр зияла Срамота.
Греки сбондили Елену По волнам,
Ну а мне — соленой пеной По губам.
По губам меня помажет Пустота,
Строгий кукиш мне покажет Нищета.
Ой-ли, так ли, дуй ли, вей ли, —
Все равно.
Ангел Мэри, пей коктейли,
Дуй вино!
(1931 г.)
Не было рядом с Мандельштамом, когда он сочинял эти нарочито ёрнические стихи, православного батюшки, который сказал бы ему: "Осип Эмильевич, Вы же хоть и лютеранского толка, но всё-таки христианин, зачем Вам эти эллины и вальсингамы, давайте лучше прочитаем "Отче наш"...