Года четыре назад мне вручали премию Белова "Всё впереди". В планах была поездка в Тимониху, а от Вологды не близкий путь. Белов был уже "колясочник", обезножел, в залу на чествование его внесли на руках, под аплодисменты, как русского водителя и крестьянского заступника.
Теперь я представлю слово человеку любовной души и великого ума, философу-космисту, русскому националисту и романтику Юрию Петухову, так рано ушедшему из жизни: "Я подсел к Василию Ивановичу, напомнил про себя, про его поддержку, поблагодарил. (Петухова травили либеральные власти, грозили тюрьмой). Он прожёг взглядом, детским, беспомощным, но острым. Василий Иванович немногословен. Но рука у него крепкая. Я сказал ему, что ежели он не поедет в Тимониху, в баньку по традиции доброй, то и я не поеду, нечего мне там делать. Белов нахмурился, горестно ответил, что, дескать, нынче не он решает… Но я не отступился, крепко его озадачил. Почему? Да потому что за двое суток мне все уши прожужжали, что слаб Василий Иванович, что нет у него сил в Тимониху-то ехать, да и жена не отпустит… Но я-то видел, что тянет его туда, что ему не отговорщики нужны, а помощь и слово обнадеживающее… Воля пуще неволи!
Потом был совершенно роскошный банкет. Множество тостов. Среди которых Василий Иванович вдруг громко, на весь зал крикнул: "Юра!!!", — глядя на меня через столы. И уж совсем тихо добавил: "Еду". Я его понял. Что он там, в душе, выстрадал за те минуты или часы, и представить трудно…" Ю.Петухов. "Курсом на резервацию. Дневник писателя".2008 г.).
Белов — один из немногих русских писателей, которые так болезненно приросли пуповиной к родному очагу. Сто пятьдесят вёрст от Вологды до Тимонихи, дорога сельская, бродная, непутняя, сплошные муки — весной и осенью неприступная грязь, едва коньми осилишь, в зиму — снежные сувои да заносы, коварные ледяные раскаты, где опружился не один крестьянский возишко. Это те самые волока, не раз воссозданные писателем в рассказах, которые осиливал Василий Белов с малых лет, поди, не одну сотню раз — в детстве босиком, после в ботах или чунях, в сапожонках иль валенчишках, в кирзовых сапожонках иль туфлях (зависело от возраста и достатка) одолевал в телеге, в санях-розвальнях, на "газоне", на обкомовской "Волге". Росла известность писателя, проникало славное имя не только в русские пространства, но и властные коридоры — невольно менялись обувка и транспорт. На родине Белова чтили, им восхищались, ибо несмотря на шумную славу, писатель не возгоржался, не кичился именем, не изменял внутреннему нравственному закону, но оставался человеком свойским, в деревне — мужичком словотворцем и гармонистом, умеющим сыграть плясовую и поднять стопарик веселья для, в верхах же — народным заступником, резким на слово, но которого стоит послушаться. Из Белова вырос с годами не просто писатель, но хранитель неизбывного русского мира во всех крестьянских подробностях. Многие его работы печальны, но духоподъемны, излечивают от тоски. Он стал пастырем и путеводителем, звонарём и летописцем, автором крестьянского евангелия "Лад". При этом без сомнений храня верность Советской власти, при которой возрос до знаменитости, понимая, что добрый дом — Советский Союз, уставленный народом на многие века, ломать безумно, а нужно лишь временами, как ведется в рачительном хозяйстве, просевшее — укреплять, покосившееся — выпрямлять. Белов презирал ренегатов-отступников и диссидентов-космополитов, этих жучков-короедов, за их двойственность и шкурность, полагал их за изменников отечества. И когда писатели-ловыги рвали и жгли партийные билеты, а после гуртом кинулись в церковь, клянясь в верности Богу, чтобы занять место в раю, Белов, как ратник Большого русского полка, отправился от компартии в столицу защищать в Верховном Совете Народную Правду. Этим Дон-Кихотством он охранял от распада народную культуру и народную веру. Своей судьбою Белов раскрыл сущность северных представлений: "Где гриб родился, там и пригодился", "Своя земля и в горсти мила".
…И вот проскочили мы путь до Тимонихи, нынче устланный асфальтом, часа за три, а вскоре и Белова подвезли. Рядовая изба-пятистенка, простой крестьянский послевоенный быт, какой был при матери. На кухне самовар нас дожидается, пошумливает, а в горенке женщины, добровольные обряжухи, уже собирают пировный стол во весь простенок. Не чинясь, по рюмке "чаю" приняли под пирог-ягодник да шаньги творожные, и Василий Иванович откушал стряпни, отпотчевал стопку наливки, сразу зарозовел, обрадел душою в родном дому, вот и силы вдруг откуда— то взялись, язык развязался, пришли на память молодые годы и первая наивная любовь, к которой после не раз возвращался в воспоминаниях хозяин. И взгляд тут вспыхнул, а благоверная глаз не сводит, чтобы муж не перебрал; да какое там, Белову и стакашка довольно, чтобы захмелиться, разогреть кровь.. Но засиживаться нам не дали за самоваром, а поскорее спровадили в баню Белова, уже ставшую в народе мифом, притчей во языцех.
Баня срублена на задах былого огорода, уже разоренного, незагороженного пряслами, поросшего быльем. Но тропка, пусть и слабенько, забывчиво, натоптана — значит, хожено-бывано. Чего говорить, коли вологодский угол — эта русская молочница и житница — на все двести верст, что мы ехали, обезлюдел, обветшал — город выпил и высосал все силы, о чем и плакался годами Василий Иванович, объявляя случившееся геноцидом, холокостом куда почище еврейского. И потому так стремился в свою усадебку; наверное, полагал из последних мечтаний, чтобы не впасть в погибельное уныние, пока жива избёнка, вьётся дымок из трубы, то и не пропащее вовсе дело, а вдруг образумится русский человек и воспрянет.
…Братцы мои, кто только из русских письменников не мывался в ней: Яшин, Астафьев, Романов, Рубцов, Коротаев, Шукшин, Абрамов, Распутин — да всех, пожалуй, и не счесть, кто, помывшись в Тимонихе у Белова, прямым ходом заплывали в классическую литературу. Стих Передреева "Баня Белова" читали с московской сцены, как признание в любви к автору "Привычного дела". И судя по тому, как замечательно, с внутренним сердечным гулом и надрывом были написаны строки, Передреев дивно нахлестался веником, сполна набрался белого винца, наверное, завивал лихой молодец песняку, отчебучивал коленца, а после, быть может, и сыскивал вокруг Тимонихи обидчика русского крестьянства, на котором бы можно почесать кулаки.
Но, увы, легендарная баня по-черному однажды сгорела, поставили скорый "новодел", а до конца не устряпали. Вот и сени худо зашиты, и дверь на волю хлябает, кругом поддувает, а северянин сквозняка пуще стужи боится. А хозяин ослабел, уже не может держать топора, чтобы самому всё управить. Но в парной каменица огромная, есть куда кинуть парку, поддали — волосы трещат. И пусть мыльня ещё не замшела с годами, и не скопилось в ней преданий, но ведь это баня Белова, и баннушко-борода вехтем, конечно же, не сгинул при пожаре, а перескочил под новый просторный полок и все чувственные памятки и сказки перетащил с собою вместе с таинственными пожитками, и укрыл в своем норище в дальнем углу.
Боже мой, как хорошо нажарили мы увядшие с возрастом телеса, а напарившись, не сдержались, нарушили все строгие старинные заповеди (в бане не пить), старательно причастились винцом, как будто век бутылки не видали, а в простецком-то, разобранном виде водчонка под соленый огуречик особенно вкусна. И под каждый приём возглас за здоровье Василия Ивановича, за русский народ, за жаркую баенку, не забыли и баннушку, налили ему водчонки в посудинку, отломили пирожка, подложили огуречика. Слышно было, как заворочался баенный хозяин в своём норище под тесовым полком, с нетерпением ожидая, когда удалятся гулеваны, чтобы и ему причаститься. А мы и время забыли… Но не дали засидеться женщины, прислали гонца, чтобы немедля тащил мужиков в дом: дескать, щи стынут.
А в избе гостевой стол уже собран, в переднем углу Василий Иванович, натянутый в нетерпении, как струна. Засиял, увидев нас, указал пировникам на лавки. Выпили здравицу за Белова, а он, пригубив, вдруг и говорит: "В баню хочу". Господи, сами-то напарились довольно, стешили душу, а хозяина-то и забыли. Усадили Василия Ивановича на стул, подняли на руки, понесли огородом в баню. Там намыли, напарили, укутали в простыню, торжественно доставили тем же образом в избу, вернули во главу стола. Наверное, впервые в истории русской литературы, да и мировой, писатели несли свои же собратья по цеху как победителя, достойного мужа, увенчанного славою. Надо было видеть в эти минуты сияющее лицо Белова посреди дружеской братчины, исполненной трепетной беззавистной любви.
Пусть и запоздало (так суждено было) некоторая черствость наших отношений стала смягчаться радостью душевного узнавания. Я долго не признавал учительство Белова, но оно, оказывается, тлело во мне, как уголёк в загнетке русской печи, чтобы разжечь сушинку любви и охоты к познанию крестьянского мира.