Ознакомительная версия.
Такими свойствами обладал для Гоголя его Небесный Рим. Там у него было все: и счастье, и вдохновение, и покой, и забвение, и свой надежный страж, свой апостол Петр – послушный старичок Челли, наученный Гоголем лгать всякому и во всякое время, что Гоголя дома нет, – была та “полная действительность блаженства”, о которой говорит в своих “Духовных проповедях” Мейстер Экхарт, утверждая, что она явится “по окончании этой жизни, когда мы освободимся от тела”.
Покинуть Рим когда угодно Гоголь теперь не мог. При одной мысли, что ему надо выехать из Рима и Италии, он приходил в отчаяние. Для него это было равносильно перемещению с небес на землю или из светлого Мидгарда в мрачный Утгард, туда, где “снега, подлецы, департамент”, карлики, демоны и так далее. “Вы не поверите, как грустно оставить на один месяц Рим и мои ясные, мои чистые небеса, мою красавицу, мою ненаглядную землю”, – жаловался он Марии Балабиной, отправляясь в Германию. Поездка же в Россию представлялась Гоголю и вовсе невозможной. Не потому, что снегов в России больше и демонизм департаментов явственней, а потому, что блаженный Рим-рай мог показаться абсолютно призрачным из глубины ее студеного пространства, где “хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь”, как говорит в “Ревизоре” его городничий. “Неужели я еду в Россию? – испуганно изумлялся Гоголь 10 сентября 1839 года в письме к Шевереву. – Я этому почти не верю. Я боюсь за свое здоровье. Я же теперь совсем отвык от холодов: каково мне переносить?” Но отвык он и от земли; и боялся кроме того не вернуться на небеса. И потому всячески оттягивал и откладывал эту свою первую поездку из Рима в Россию, куда его упорно зазывали родные и друзья распутывать дела – семейные, издательские, помещичьи. Гоголь отписывался, как мог. Близких – в особенности мать и сестер – стращал своим нездоровьем, говоря, что только в Италии все болезни от него отступают, дальних – издателей, журналистов – умолял пощадить его дар, уверяя, что писать о России он может только в Риме. И то и другое было правдой.
Правдой, впрочем, было и то, что Гоголь, приехав в конце сентября 1839 года в Москву, вновь услышал в себе все “терзания адские, невыносимые”, о которых забыла его душа. Те, кто видел его в Риме, – в России не узнавали его. Вглядываясь в пришельца, подавленного, нелюдимого, капризного, одетого в темные одежды, они пытались найти в нем сходство с тем небесно-римским signore Nicolo, который носил широкополую белую шляпу, белые перчатки, белый же щегольский пиджак поверх синего бархатного жилета; который был жизнерадостно-бодрым, шутливым, подвижным; который в лучах утреннего солнца, поспешая в кофейню “Greco” на Via Condotti, проворно спускался от церкви Троицы по Испанским ступенькам, на ходу фехтуя в воздухе сверкающей тростью; который для забавы своих спутников вдруг принимался выплясывать и петь малоросские песни в дремотных переулках Рима; который во время прогулок одаривал друзей апельсинами и охотно вступал в озорные скандалы с уличными торговцами… Но сходства не находили. Гоголь же не находил себе места, помышляя только об одном – о возвращении. “Я в Москве. Покамест не сказывайте об этом никому, – писал он с унылой таинственностью издателю “Современника” Петру Плетневу. – Грустно и не хотелось сильно! Но долг и обязанность последняя: мои сестры. Я должен устроить судьбу их. Без меня (как ни ворочал я это дело) я не находил никакого средства. Я на самое малое время, и как только устрою, не посмотрю ни на какие препятствия, ни на время, и через полтора или два месяца я на дороге в Рим.”
Обходиться без Рима – находиться в не Рима – он уже не мог, полагая, между прочим, что Рим должен обладать для всякого теми же небесными свойствами, которые открылись ему. “Бросте всё! и едем в Рим, – заклинал он Плетнева. – О, если бы вы знали, какой там приют для того, чье сердце испытало утраты. Как наполняются там незаместимые пространства пустоты в нашей жизни! Как близко там к небу. Боже, Боже! Боже! о мой Рим. Прекрасный мой, чудесный Рим. Несчастлив тот, кто на два месяца расстался с тобой, и счастлив тот, для которого эти два месяца прошли, и он на возвратном пути к тебе.”
Но была еще одна вещь, без которой Гоголь не мог обходиться, – и если о ней не сказать, картина гоголевского рая будет не то что бы неполной, а просто ошибочной. Дорога! Она оказывала на Гоголя такое же чудесное воздействие, как и Рим.
Известно, что самая тонкая и самая волшебная работа вдохновения, связанная с зарождением замысла, у Гоголя чаще всего совершалась в дороге, где он, по его признанию Шевереву, “обделывал” и все свои сюжеты. Но дорога еще спасала его от всех душевных мук, исцеляла от всех болезней, пробуждала от “нервического усыпления”, даровала ему покой и счастье. И в этом она успешно соперничала с Римом.
Упованиями на дорогу, тоской о дороге, мольбами к Богу о ниспослании ему дороги полны его письма. Порою жажда дороги доходила у Гоголя до того, что и сам Небесный Рим меркнул в его глазах! Так было, например, в октябре 1840 года, когда он писал из Рима Погодину: “Ни Рим, ни небо, ни то, что так бы причаровывало меня, ничто не имеет теперь на меня влияния. Я их не вижу, не чувствую. Мне бы дорога теперь, да дорога в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света. Вчера и сегодня было скверное время, и в это скверное время я как будто бы ожил. Так вот всё мне хотелось броситься или в дилижанс или хоть на перекладную.”
Где будет пролегать его дорога и как долго она будет длиться, Гоголю было совершенно безразлично. “О, если бы я имел возможность всякое лето сделать какую-нибудь дальнюю, дальнюю дорогу! Дорога удивительно спасительна для меня”, – писал он Сергею Аксакову; и о такой же, очень дальней, дороге толковал Погодину: “Мне непременно нужна дорога. Дорога, далекая. Как это сделать?” Не безразлично ему было только одно: на любой дороге он должен был знать, что он едет в Рим, пусть даже через тундру, через Камчатку, – но в Рим, ибо для него не было ничего более чудесного и прекрасного, чем возвратный путь в вечный город, – в этом он клялся Плетневу в письме из Москвы от 27 сентября 1839 года.
Год спустя, описывая свое возвращение в Рим в письме к Погодину, Гоголь высказал сожаление, что в Риме он очутился слишком быстро. Это случилось после того, как он едва не умер в Вене. Во всяком случае, ему почудилось, что он умирает. Он даже уже составил завещание. “Но умереть среди немцев мне показалось страшно, – пишет он. – Я велел себя посадить в дилижанс и везти в Италию. Добравшись до Триэста, я себя почувствовал лучше. Дорога, мое единственное лекарство, оказала и на этот раз свое действие. Я мог уже двигаться. Воздух, хотя в это время он был еще неприятен и жарок, освежил меня. О, как бы мне в это время хотелось сделать какую-нибудь дальнюю дорогу. Я чувствовал, я знал и знаю, что я бы восстановлен был тогда совершенно. Но я не имел никаких средств ехать куда-либо. С какою бы радостью я сделался бы фельдъегерем, курьером даже на русскую перекладную и отважился бы даже в Камчатку, чем дальше, тем лучше. Клянусь, я бы был здоров. Но мне всего дороги до Рима было три дни только.”
Да, в Риме Гоголю нужна была дальняя дорога, а в дальней дороге нужен был Рим. Рим и дорога нужны ему были одновременно. И в этом было какое-то мучительное противоречие. Но райское блаженство никаких противоречий не допускает. Мало того, оно даже не противоречит земной жизни, ибо рай, как открыл самый срогий и объективный исследователь небесных сфер Эмануэль Сведенборг, носит сугубо индивидуальный характер: к чему была склонна душа при жизни, в том и будет за гробом состоять ее рай.
Теперь, наконец, мы можем дать точное описание гоголевского рая. Он выглятит так:
Гоголь вечно едет в вечный город по нескончаемой дороге.
Гоголь и элементарные частицы
Австрийский мыслитель Людвиг Витгенштейн сообщил миру в “Логико-философском трактате” (1921) самую элементарную и самую универсальную языковую форму, которая способна “дать описание предложений любого знакового языка”.
Каким бы ни было предложение – утвердительным или отрицательным, простым или сложным, полным или неполным, внятным или невнятным; что бы оно ни содержало – ложь или истину, вымысел или реальность, страсть или безразличие, – словом, на какой бы манер и о каких бы событиях, состояниях и явлениях оно ни возвещало, включая сюда и отказ о чем бы то ни было возвещать, оно всегда будет оставаться в границах этой безграничной формы, которая вмещает в себя абсолютно всё.
На языке оригинала (немецком) форма выглядит так:
“Es verha lt sich so und so”.
Ее русский эквивалент гласит: “Дело обстоит так-то”.
В трактате она носит название “самого общего предложения-формы”. То есть не только формы, некой пустой матрицы, готовой к принятию и развертыванию в своих драматически непреодолимых рамках любого количества слов и смыслов, но и полноценного предложения. Мало того, по мысли Витгенштейна, именно это предложение сообщает нечто самое существенное и даже единственно достоверное о бытие мира: Дело обстоит так-то.
Ознакомительная версия.