Спустя десять дней, уставший от чистого моря и абхазского гостеприимства, я возвращался на Родину. Соблазном эмиграции я переболел. Идея тухнуть под чужим именем в чужой стране разила уже не малодушием, а духовным самоубийством. Выбор был сделан, а сомнения похоронены на песчаном пляже этой странно-независимой республики.
//__ * * * __//
Через неделю я должен принимать экзамен по истории у шестнадцатой группы.
Пятерым студентам обещал поставить «автоматы». Не хотелось бы подводить. Жалко детишек. 17–18 лет — поколение, вышедшее из роддома уже «свободной» России, вскормленное ядовито-розовым голландским салями, щелочной газировкой и китайскими запариками — пайком «лучших» людей девяностых. Ибо пока враз обнищавшие и превратившиеся в социальный мусор интеллигенция и военные по привычке жевали картошку и суб-вкуснятину, барыги вкушали яркий европейский неликвид и американскую просрочку. Поэтому не обязательно быть генетиком, чтобы ответить на вопрос, почему провинция с горем пополам сохранила европейскую породу демократического поколения, а Москва превратилась в зоопарк гуманоидов с размытыми половыми признаками. Потому что гэмэошная дрянь, лихо подъедавшаяся в столице, для регионов была в 90_е роскошью.
Но вернусь к студентам, точнее сказать, к студенткам, поскольку на три моих группы от силы наберется десяток парней. Группы — сборки из бюджетников и платников Москвы и Подмосковья. Немажоры, дети мелких коммерсантов, жидкой бюрократии и недокоррумпированных ментов. Одеты скромно, но неряшливо. У большинства девушек нарушен обмен веществ — как следствие непропорциональность фигур и червивая кожа, разъеденная убойной косметикой. Думающих среди них единицы, размышляющих еще меньше.
— Александр III ввел жесткую цензуру, — выдает зазубренное первокурсница Аня.
— А сейчас есть политическая цензура? — уточняю я, обращаясь к аудитории.
— Есть! Есть! — дружно откликается молодежь.
— Как вы считаете, она должна быть?
— Конечно! — бойко выдает светлоголовый юноша с первого ряда.
— В смысле? — опешил я, тут же уточняя: — То есть вы хотите сказать, что должно быть ограничение вашего права на информацию?
— Ну, да! — кивает девушка слипшимися ресницами, словно возмущаясь банальностью вопроса.
— Ты хочешь сказать, что есть вещи, которые мы хотим знать, но не должны?
— Да, — кивают студенты, слегка промедлив в сомнении.
— А кто это будет определять?
— Специально назначенные на это люди.
— Назначенные куда?
— Ну, — впервые голос студентки тронут неуверенностью. — Наверное, в какое-нибудь ведомство.
— Хорошо, — я не собираюсь сдаваться и подхожу к двум подругам. — Допустим, Аня, что ты, окончив институт, устраиваешься на должность цензора. Представила?
Аня с гордостью соглашается.
— Тогда определи круг тем, которые ты запретишь знать своей подруге Лене.
— Я так не могу, — смущается девушка. — Мы же с ней равные. Этот человек должен быть выше нас!
— Тогда назовите мне правду, от которой надо избавить наше общество.
Руку прилежно тянет Витя Тяжельников.
— Слушаю тебя, — терпение начинает сдавать.
— Например, нельзя говорить о коррупции и о том, что происходит внутри власти.
— Почему, Тяжельников?
— Потому, что это провоцирует недовольные настроения, грозит революцией и распадом страны.
— Все с этим согласны? — Я обвожу взглядом аудиторию.
Аудитория тяжело кивает.
Реформа высшего образования уместила курс отечественной истории в полгода. Тысяча лет разложена в двадцать семинаров. По три часа на каждый век. А в итоге.
Девушка с дерзким взглядом и прямыми, словно иглы, волосами, рассыпанными по тертой джинсе, тянет экзаменационный билет. Вопрос: «Приход большевиков к власти в Петрограде».
— Кто такой Ленин? — спрашиваю я, устав слушать зачитку списанного с учебника.
— Ммммм. не знаю, — мямлит Марина. — Он в этом, как его. мавзолее на Красной площади лежит.
— А почему он там лежит?
— Человек был известный или шишка какая-то.
Другой студентке Свете Зориной достается «Конституция» Муравьева и «Русская правда» Пестеля.
— Кто такие Муравьев и Пестель? — сразу перехожу к вопросам.
— Ну, эта. общественные деятели, — краснеет Света.
— Назови фамилии декабристов, — подсказываю я, чтобы хоть как-то оправдать уже поставленную в зачетку тройку.
— Декабристы? — оживляется девушка. — Минин и Пожарский!
— Во как! А хотели чего Минин с Пожарским?
— Крестьян освободить.
— Когда было восстание декабристов?
— В тысячу. восемьсот. двадцать. пятом, — неуверенно вытягивает Света, кажется, осознав свой предыдущий промах.
— Число, месяц?
— В феврале! А число я забыла.
Переходим ко второму вопросу: «Начало Великой Отечественной войны».
— 22 июня 1941 года Гитлер вероломно. — выводит по шпаргалке Света.
— Гитлер-то кто такой? — занудствую я.
— Фашист, — с паузой отвечает девушка.
— Почему фашист?
— Ну, эта. Потому что все говорят: «Гитлер — фашист, Гитлер — фашист»!
Отняв у детей родную историю, их заставили с радостью отрекаться от свободы. У рабов нет истории, у них есть только прошлое. Вот и получилась из первого же народившегося поколения демократической России каста обслуги, шнырей и официантов.
//__ * * * __//
Последний месяц свободы дышит мирской отрешенностью. Время расставания с суетой и соблазнами. Тем, чем стоит жить, нельзя давиться. Есть ли у меня выбор? Он есть всегда. И как всегда, обильно скудный. Можно податься в бега. Страх и бег с оглядкой — адреналиновый хмель для неискушенных. Через год от него начинает тошнить и чесаться. От чего бы и от кого бы ты ни бежал, всегда бежишь от себя. Я порой странно пытался представить сознательную альтернативу тюрьме — монастырь. Что бы я выбрал?
Грустно признавать — тюрьму. И даже не потому, что монастырь — это ответственность выбора, подвиг самозабвения и жертвенности, к которым в большинстве мы, по слабости своей, не готовы. Мы готовы страдать, но не готовы каяться. Даже рады нечаянно погрузиться в ад, чем сознательно идти к Богу. Ведь ад перестает быть адом, стоит туда спуститься.
Настроение чемоданное. Житейская кипучесть уже не трогает и не беспокоит. Бытовуха, бесполезное проедание жизни, пустые разговоры с пустыми людьми, углекислые пробки и перегарные вагоны метро, кажется, задавили настолько, что тюрьма начинает странно пахнуть свободой.
Страх перед жесткой развязкой задушен усталостью ее ожидания. Нервы за пять лет уголовных тревог умерли, адреналин выдохся, восторг обреченности выродился в вялую судорогу воли. А жаль. Возможно, у меня это легкое сумасшествие, возбудившее тоску и апатию. Возможно, выдрессированная за годы психика начинает моделировать будущее по самым худшим раскладам, выуживая из них все прелести и преимущества.
Итальянский физик Чезаре Маркетти применил логистическую кривую к судьбам «замечательных» людей. Оказалось, что их жизнь становилась исчерпанной при угасании творчества. Как только творцы начинают стабильно-привычно перетаптываться в стойле созданного, 95 процентов из них начинают искать биологической смерти. Жизнь истлевает вместе с талантом.
Пушкин и Лермонтов в свои тридцать семь и двадцать шесть отмаялись на дуэлях, Есенин к своим тридцати добрел до петли, бестолково спасаясь водкой. «Ассенизатор и водовоз» Маяковский в тридцать шесть маузером вынес себе социалистические мозги. Блок в сорок лет задохнулся страхом и бессилием. За полгода до смерти он скажет: «. покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю — тайную свободу». И почти умирает, потому что дышать ему уже нечем: жизнь для него потеряла смысл. В сорок два умрет Высоцкий, искавший выход в скорости разбитых автомобилей и в инъекциях морфия.
И лишь немногим удается вырваться на новую орбиту, порой в страданиях переосмысливая предыдущее бытие. Война, тюрьма, смертельный недуг — краткий, почти исчерпывающий список рецептов на выбор. От волн и брызг лучше всего прятаться под водой.
Интересно, сколь длинен был бы литературный и земной век, подними голос против власти Есенин, Маяковский, Блок, Высоцкий, сотни национальных талантов, чьи души не смирились с уздой холопства и соглашательства, утопая в распутстве, пьянстве и суициде. Несколько тюремных лет, и они бы пережили врагов и подлость, до которой бы не снизошли. Такова была судьба Шаламова, отмотавшего семнадцать лет колымских лагерей, такова судьба ровесника прошлого века Олега Волкова, отсидевшего двадцать восемь лет в ГУЛАГе, скончавшегося на 97-м году жизни.
Один мой товарищ, достойно прошедший в путинских тюрьмах все круги ада, скромно рассуждал, что в кисель можно превратить любого, весь вопрос в температуре его плавления, которая есть даже у камня. И если ты не сдался, значит, пока еще не припекло. И не спекся ты не потому, что каменный, а потому, что градус плавления слабоват. А градус у каждого свой. Олово плавится при 230 градусах, свинец при 330, алюминий при 660, бронза при тысячной температуре, а маргарин при комнатной, и на среднерусском солнышке начинает вонять и тухнуть. И беда наша не в том, что мало бронзовых, а в том, что много маргариновых. Маргариновая интеллигенция, маргариновое офицерство.