Пушкин невольно подчинялся привычкам и обыкновениям той совершенно беспутной компании, в которую попал, возмущая тем своих более солидных приятелей. «Досадно, – отмечал у себя в дневнике М. П. Погодин, – что свинья Соболевский свинствует при всех. Досадно, что Пушкин в развращенном виде пришел при Волкове». Это внешнее неблагообразие и неустроенность жизни, которую не удавалось изменить собственными силами, естественно, породили желание основать собственный семейный очаг, свить свое гнездо, желание, вылившееся, между прочим, в стихотворении «Дорожные жалобы».
Развлечений, порою весьма бурных и шумных, было сколько угодно у Пушкина за эти годы, но осадком их, неизменно скоплявшимся на дне души, были тоска и скука. «В Петербурге – тоска, тоска…», – лаконической запиской извещает он С. Д. Киселева. Как напоминают эти слова известный припев, повторяющийся в «Путешествии Онегина».
Впрочем, помимо усталости и пресыщения и независимо от опостылевшего внешнего беспорядка и неурядицы, тоска, которую творец «Онегина» передал по наследству своему детищу, имела в этом периоде еще одну, более глубокую и, быть может, не вполне осознанную причину. То было сожаление о неудержимо уходящей молодости. Пушкин вообще созрел очень рано. До срока перестал быть ребенком и превратился во взрослого молодого человека; до срока распрощался с первоначальной, беззаботной юностью. Уже во время заточения в Михайловском он был внутренне далеко не молод. И последние вспышки былого огня печально догорали в промежутке между 1826 и 1830 годами. Это очень рельефно показано в повествовании Ксенофонта Полевого о его встречах с Пушкиным:
«Перед конторкой стоял человек, немного превышавший эту конторку, худощавый, с резкими морщинами на лице, с широкими бакенбардами, покрывавшими нижнюю часть его щек и подбородка, с кучею кудрявых волос. Ничего юношеского не было в этом лице, выражавшем угрюмость, когда оно не улыбалось… Прошло еще несколько дней, когда однажды утром я заехал к нему.
Он временно жил в гостинице, бывшей на Тверской в доме князя Гагарина… Там занимал он довольно грязный нумер в две комнаты, и я застал его, как обыкновенно заставал его потом утром в Москве и Петербурге, в татарском серебристом халате, с голою грудью, не окруженного ни малейшим комфортом».
Это впечатление относится еще к 1826 году. Два года спустя Полевой нашел Пушкина в Петербурге, и те же черты его наружности и образа жизни бросились ему в глаза еще определеннее:
«Он жил в гостинице Демута, где занимал бедный нумер, состоявший из двух комнаток, и вел жизнь странную. Оставаясь дома все утро, начинавшееся у него поздно, он, когда был один, читал, лежа в своей постели, а когда к нему приходил гость, он вставал, усаживался за столик с туалетными принадлежностями и, разговаривая, обыкновенно чистил, обтачивал свои ногти, такие длинные, что их можно назвать когтями. Иногда я заставал его за другим столиком – карточным – обыкновенно с каким-нибудь неведомым мне господином, и тогда разговаривать было нельзя. Известно, что он вел довольно сильную игру и всего чаще продувался в пух. Жалко было смотреть на этого необыкновенного человека, распаленного грубою и глупою страстью. Зато он бывал удивительно умен и приятен в разговоре, касавшемся всего, что может занимать образованный ум. Многие его суждения и замечания невольно врезывались в память. Говоря о своем авторском самолюбии, он сказал мне: «Когда читаю похвалы моим сочинениям, я остаюсь равнодушен: я не дорожу ими; но злая критика, даже бестолковая, раздражает меня…» Самолюбие его проглядывало во всем. Он хотел быть прежде всего светским человеком, принадлежащим к высоко аристократическому кругу. Он ошибался, полагая, будто в светском обществе принимали его как законного сочлена; напротив, там глядели на него, как на приятного гостя из другой сферы жизни, как на артиста, своего рода Листа или Серве. Светская молодежь любила с ним покутить и поиграть в азартные игры, а это было для него источником бесчисленных неприятностей, так как он вечно был в раздражении, не находя или не умея занять настоящего места. В 1828 году Пушкин был уже далеко не юноша, тем более что после бурных годов первой молодости и после тяжких болезней он казался по наружности истощенным и увядшим; резкие морщины виднелись на его лице, но все еще хотел казаться юношей. Раз как-то, не помню, по какому обороту разговора, я произнес стих его, говоря о нем самом:
Ужель мне точно тридцать лет?
Он тотчас возразил: «Нет, нет у меня сказано: ужель мне скоро тридцать лет. Я жду этого рокового термина, а теперь еще не прощаюсь с юностью». Надо заметить, что до рокового термина оставалось несколько месяцев. Кажется, в этот же раз я сказал, что в сочинениях его встречается иногда такая искренняя веселость, какой нет ни в одном из наших поэтов. Он отвечал, что «в основании характер его грустный, меланхолический, и если он иногда бывает в веселом расположении, то редко и ненадолго».
Весьма вероятно, что мысль о приближающейся осени жизни и внушила Пушкину решение жениться, выразившееся в нескольких на первых порах еще неудачных попытках, имевших место вскоре после возвращения из ссылки.
III
В предыдущие годы Пушкин был не особенно выгодного мнения о браке и, во всяком случае, считал его для себя совсем неподходящим. Многочисленные увлечения его, нами доселе рассмотренные, нисколько не были связаны с матримониальными планами. Еще в мае 1826 года он с некоторою тревогой спрашивал князя Вяземского: «Правда ли, что Баратынский женится? Боюсь за его ум. Законная п…да – род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит. Ты, может быть, исключение. Но и тут я уверен, что ты гораздо был бы умнее, если б лет еще 10 был холостой. Брак холостит душу». И вот каких-нибудь семь месяцев спустя в мыслях его об этом предмете происходит решительный поворот.
В первый раз в жизни ему пришла охота жениться. В письме к В. П. Зубкову, свояку будущей невесты, он излагает красноречивые доводы в пользу своего нового решения:
«Дорогой Зубков, вы не получили письма от меня, и вот этому объяснение: я сам хотел 1-го декабря т. е. сегодня, прилететь к вам, как бомба, так что выехал тому 5–6 дней из моей проклятой деревни на перекладной в виду отвратительных дорог.
Псковские ямщики не нашли ничего лучшего, как опрокинуть меня. У меня помят бок, болит грудь и я не могу двигать рукою. Взбешенный, я играю и проигрываю. Но довольно: как только мне немного станет лучше, буду продолжать мой путь почтой.
Ваши два письма прелестны. Мой приезд был бы лучшим ответом на размышления, возражения и т. д. Но так как я, вместо того, чтобы быть у ног Софи, нахожусь на постоялом дворе в Пскове, то поболтаем, т. е. станем рассуждать.
Мне 27 лет, дорогой друг. Пора жить, т. е. познать счастье. Вы мне говорите, что оно не может быть вечным: прекрасная новость! Не мое личное счастье меня тревожит, – могу ли я не быть самым счастливым человеком с нею, – я трепещу, лишь думая о судьбе, быть может, ее ожидающей, – я трепещу перед невозможностью ее сделать столь счастливой, как это мне желательно. Моя жизнь, такая доселе кочующая, такая бурная, мой нрав – неровный, ревнивый, обидчивый, раздражительный и вместе с тем слабый – вот что внушает мне тягостное раздумье.
Следует ли мне связать судьбу столь нежного, столь прекрасного существа с судьбою до такой степени печальною, с характером до такой степени несчастным… Дорогой друг, постарайтесь изгладить дурное впечатление, которое мое поведение могло на нее произвести. Скажите ей, что я разумнее, чем имею вид… Что, увидев ее, нельзя колебаться, что, не претендуя увлечь ее собою, я прекрасно сделал, прямо придя к развязке; что, полюбив ее, нет возможности полюбить ее сильнее, как невозможно впоследствии найти ее еще прекраснее, ибо прекраснее быть невозможно… Ангел мой, уговори ее, упроси ее, настращай ее Паниным скверным и жени меня».
Все невесты, которых Пушкин намечал себе за эти годы, относятся приблизительно к одному и тому же типу: молоденькие барышни из хорошего московского или Петербургского общества, красивые, интересные, превосходно воспитанные, в отличие от несколько неуклюжих и жеманных тригорских соседок. Но вместе с тем это совсем юные существа, с еще не сложившейся индивидуальностью, мотыльки и лилии, а не взрослые женщины. Таковы Софья Федоровна Пушкина, Екатерина Николаевна Ушакова, Анна Алексеевна Оленина и, наконец, Наталья Николаевна Гончарова, которая и стала в конце концов женой поэта.
Сватовство к С. Ф. Пушкиной не имело успеха, и вскоре эта девушка была официально объявлена невестой скверного Панина. Поэт, который, казалось, еще недавно весь горел страстью к ней, необычайно быстро утешился и никогда впоследствии не вспоминал о своей попытке. Образ С. Ф. Пушкиной никак не отразился в его поэзии, а имя ее он поместил лишь во второй, дополнительной части Донжуанского списка. Ее ближайшая преемница Ек. Н. Ушакова по крайней мере в этом отношении, оказалась несколько счастливее.