Этого почтенного отца семейства дополняло как нельзя более его семейство: жена, властолюбивая и придурковатая ханжа, и две дочери, одна полуидиотка, другая азартнейшая ярь, которая с матерью иначе не говорила, как «ты мать», и, чувствуя периодическое нездоровье, спешила всякому возвестить, что для нее наступили «тяжелые дни» и что она потому теперь не в духе. Впрочем, в духе в этом почтенном семействе, кажется, никто никогда не бывал, кроме самого генерала. Этот еще иногда бывало расшалится, но и то расшалится весьма своеобычно и опять-таки все мотаясь около 19 февраля.
— Что это, ваше превосходительство, у вас в передней совсем темно? — скажет ему кто-нибудь.
— Девятнадцатое февраля, — отвечает, растопыривая руки и улыбаясь, генерал, намекая, сколь его обидели 19-го февраля.
— Что это вы, ваше превосходительство, будто похудели? — спросит другой.
— Девятнадцатое февраля, — отвечает с комическою гримасою генерал.
Шли мы раз с ним по Елисейским полям, и пуговица у него от сюртука отлетела. Он ее сейчас поднял, посмотрел и, вздохнув, произнес с своей обыкновенной улыбкой: «Девятнадцатое февраля! некому и пуговицы стало осмотреть».
За три или четыре дня до моего отъезда из Парижа я видел его совершенно счастливым и веселым. Он, увидав меня, издали закивал мне головою и закричал: «Идет, батюшка! идет!»
— Что, — говорю, — такое, ваше превосходительство, идет?
— Вспыхивает у нас, в России-то, вспыхивает.
— Что же именно вспыхивает?
Генерал, вместо ответа, запустил руку в боковой карман своего сюртука, вынул оттуда чистый конвертик, из конвертика — фотографическую карточку и, поднося ее к моим глазам тыловою стороною, спросил: «Кто это?»
Я прочел: Pougatscef. Надпись сделана карандашом.
— Это в России, батюшка, печатается, в России!
— Но позвольте, — говорю, — зачем же это написано по-французски?
— А это копия; да, это здешняя копия с петербургского оригинала.
Я взял карточку в руки и перевернул ее к себе изображением и обезмолвел: передо мною был портрет Павла Ивановича Якушкина! простой портрет Якушкина, сидящего раскорякою на каком-то барьере.
— Это, — я говорю, — совсем и не Пугачев.
— Как не Пугачев! А кто же это, по-вашему, если не Пугачев?
— Это Якушкин…
— Что-с?
— Это Якушкин: это самый безвредный человек на свете, это божья коровка, отпустившая свои обиды даже полицеймейстеру Гемпелю. Короче, это Павел Иванович Якушкин.
Генерал сделал мне самый комический поклон и залился веселейшим хохотом.
— Как же это так: для всех это Пугачев, а для нас с вами будет Якушкин?
— Я говорю вам, что это Якушкин, которого я видел и знаю, а не Пугачев.
— Да вам не угодно ли отправиться в картинную лавочку — вот тут за Пале-Роялем, — извольте спросить Пугачева, вам и подадут такую точно карточку.
— А я, — говорю, — все-таки буду вам утверждать, что это не Пугачев, а Якушкин.
— И вы можете меня в этом удостоверить?
— Разумеется, могу: спросите кого вам придется из русских, которые не так давно из России, и вам каждый скажет то же, что я, что это Якушкин.
— Да разве Пугачев не мог быть похож на Якушкина?
— Нет, — говорю, — известно, что они друга на друга не похожи.
— Ну, несколько.
— Нисколько, — говорю.
— Может же быть, этакое приблизительное… фамильное… тпфу! что это я черт знает что сказал: фамильное!
— Именно, — говорю, — сплюньте. Никакого, говорю вам, нет сходства, и это у вас просто Павел Якушкин.
— Ну отлично-с; ну хорошо-с, — заговорил генерал, опуская в карман свою карточку. — Останемся всяк при своем, для меня это будет Пугачев, а для вас пусть будет Якушкин.
Это становилось скучно, и я перестал разуверять генерала, что его надули, продав ему попавшую каким-то образом в Париж фотографию Якушкина за фотографию Пугачева.
«Тут я имел случай видеть, как с самого дня рождения прививают безумие».
S. Croupoff M. et Ch. Dr.
В России очень многие пресерьезно уверены, что все наши барыни ездят за границу с специальною целью кутить, и кутить непременно известным, самым скоромным манером, то есть преобращаться за границею из строгих Диан в самых отчаянных Семирамид, Тамар и Мессалин. Только дамы, отъезжающие за границу с очевидными признаками более или менее тяжких недугов, до некоторой степени освобождаются от этих подозрений, а цели, влекущие всех остальных, зауряд истолковываются весьма недвусмысленно. Отчего именно возникло такое мнение? Отчего русскому человеку всегда сдается, что у женщины, желающей распорядиться собою по усмотрению без удержа, недостанет средств сделать этого распоряжения на каждом данном месте, а должно сбегать для этого за границу? В наш просвещенный век и в нашей на этот счет просвещенной стране известная свобода женских стремлений везде может встретить известную и притом совершенно достаточную долю всяких удобств, и ездить за море, чтобы искать их, не стоит. Но, несмотря на все эти, кажется, столь ясные соображения и не стесняясь тем, что наши дамы за границею кутят известным образом ничуть не чаще и не сильнее, чем здесь, у себя дома, странное мнение о их заграничной, так сказать, «деятельности» не изменяется.
Причину такого взгляда нужно искать, во-первых, в том, что прежние русские путешественницы действительно, говорят, творили когда-то чудеса, во вкусе царицы Тамары, с прибавкою скандальностей своего века. Но предания об этих похождениях наших бабушек за границею уже довольно старые предания и живут еще разве только в воспоминаниях внучат прежних парижских парикмахеров, камердинеров и полотеров.
Русских дам, проживающих ныне за границею, большею частью можно удобно делить на три группы: 1) дамы серьезно больные и серьезно лечащиеся, 2) дамы, страдающие болезнями выдуманными, или, как их в старину называли, «самордаками», и 3) дамы, живущие из расчета, что будто за границей им жить дешевле. Дамы серьезно больные за границею бывают разных возрастов и состояний; но в Париже больных русских дам немного. Они чаще встречаются в Виши, в Бадене, в Ницце, но не в Париже. В Париже их даже почти совсем не видно. Больному человеку не до фланерства и не до развлечений. Дамы, страдающие мнимыми болезнями, или «самордаками», встречаются повсюду, даже в тихой Праге и в молочном Ольмюце; но более всего их летом в Ницце, а зимою в Париже. Они постоянно лечатся и никогда не вылечиваются, словно им тот же завет дан, что солдатам. Тем, по солдатскому преданию, разгневанный святой сказал: «Чтоб вам век учиться и не выучиться, век чиститься и не вычиститься»; а этим дамам он заказал, верно, век лечиться и не вылечиться. Дамы этого калибра почти все помещицы и вообще более или менее женщины с хорошими средствами и весьма часто с сильно попорченной жизнью: одной отлилось житьецо желтенькое от мужа, другой от родной семьи, третья все сама перегадила собственной дуростью и бежит от ненавистных мест и лиц, напоминающих прошлое. Иногда больные этого сорта сначала действительно с каким-то азартом бросаются в водоворот заграничной жизни, и тут-то на первых порах иная кем-нибудь, пожалуй, и утешится, но утешится тоже так, pour passer le temps,[80] неискренно и ненадолго. К чести их должно сказать, что все-таки не многих из них тешат легкие похождения за границею, но большинство из них, напротив, здесь только убеждаются в совершенной тщете и ничтожестве этих утех. Более или менее все они все-таки ясно ощущают потребность чувства там, где их хотят утешать одною чувственностью, и они не сносят этого унижения. И затем на них находит, что уже они боятся и чувства, они бежат и от привязанностей, сторонятся от всего. Все, что призывает сердце к жизни, их манит и пугает, и они предпочитают влачить тоскливое, бесцветное существование, мало-помалу сживаясь с мыслью о необходимости возвратиться к тому, от кого или от чего бежали, — и это их благо. Натуры их не так дурны и не так ничтожны, как пусто и ничтожно их воспитание, вследствие которого они неспособны произвести никакого определенного перелома ни в самих себе, ни в своей жизни.
Ни полюбить они не смеют,
Ни вовсе бросить не умеют.
Все заграничное житье таких барынь, за исключением нескольких минут увлечения, на первых порах заграничной свободы, есть ряд дней, месяцев и даже целых лет внутренней борьбы с собою. Они борются и со своею потребностью привязанности, и со страхом суда того общества, которого они хотя и не видят, но которое все-таки стоит неотразимым пугалом в их воображении. Наконец они после долгих дней, месяцев и лет, проведенных в своем тоскливом раздумье, не руководимые ничем, кроме ужаса за свое одиночество и сознания своего бессилия устроить себе лучшую жизнь, махнув рукой, возвращаются к старой. Вообще заграничная жизнь таких женщин есть чаще всего процесс примирения их с прошлым, и чем практичнее и серьезнее женщина, попавшая в такое положение, тем быстрее совершается в ней этот процесс и тем покорнее она соглашается подложить голову под прежнее ярмо. Поправив кое-как посредством примирительной переписки свои домашние отношения, эти дамы сдаются на капитуляцию и, отсрочив себе срок домового отпуска, смотря по характерам и средствам, или летают напоследях по живописнейшим местам Европы, или слоняются иерусалимскими Плакидами по стогнам Парижа и усердно молятся в rue de la Croix о своих минувших увлечениях. Потом они возвращаются к домашним ларам и пенатам, и тот будет жесток, кто насмешливо или ядовито отнесется к этому возвращению. Куда же им деться? Что им делать? Они везде даже хуже чем иностранки: они малосмысленные дети, которым хочется и свободы, и страшно быть оставленными без последнего блюда. Эта полнейшая неспособность к жизни, неумолчно протестующая против безобразного воспитания, делающего не только в одних наших женщинах, но даже почти во всех наших людях самый порыв к свободе шагом к сознанию необходимости подписать законность своего рабства.