Эти слова показались мне тогда не то чтобы несерьезными — мелкими, что ли. Подумаешь, горячая ванна! Это как болезнь: здоровому человеку, как бы ни хотел сострадать он больному, все равно никогда его не понять. Для этого нужно заболеть самому…
Сейчас, когда я пытаюсь оживить в памяти камерные воспоминания, в голову не лезет ничего путного. Какие-то обрывки, куски. Словно негатив, на котором то проступают, то снова исчезают размытые очертания чего-то забытого.
Помню, как горела под потолком чахлая лампочка. Как через маленькое воздуховодное отверстие в окне, затянутом толстенным, чуть ли не метровым пуленепробиваемым стеклом, разглядывал я стоящую напротив двенадцатиэтажную башню. Представлял, как вот сейчас в этом доме напротив обедают или ужинают люди. Как смотрят телевизор, занимаются любовью, принимают гостей, и им нет никакого дела до меня и моей тюремной судьбы.
Еще помню, как тяжело было без газет и книг — единственный номер «Советского спорта», принесенный сердобольными надзирателями, был выучен мной наизусть, вплоть до футбольной таблицы. Потом, правда, подсаженные ко мне уголовники поделились любовным романом в мягкой обложке («Книжка за любовь», — сказали они).
Помню, как проснулся от крика контролера — на жесткой деревянной шконке, с пиджаком, подложенным под голову. Проснулся и с ужасом понял, что сон, в котором снилось мне что-то хорошее и цветное, улетучился и что нахожусь я в тюремной камере.
Помню вкус баланды — прозрачной, чуть зеленоватой водицы, в которой плавала пара горошин.
Но помню я и другое — как пахла свобода, когда вечером 15 мая я вышел из тюремных ворот. Она пахла распускающейся зеленью, вечерней прохладой, бензином, одеколоном друзей, которые пришли меня забирать, и ещё чем-то неуловимым, знакомым с детства.
Те, кто хоть раз почувствовал этот запах, совершенно по-другому смотрят на мир. Ведь для того чтобы оценить что-то по-настоящему, этого чего-то хоть на какое-то время надо лишиться…
* * *
Конечно, я мог бы выставить себя этаким бесстрашным героем. Написать, что ничего и никого не боялся и не боюсь, что все происходящее давалось мне исключительно легко.
Мог бы, но не хочу. Лучше уж вообще ничего не писать, чем врать… Страх — одно из самых сильных человеческих чувств. Некоторые философы (Ницше, например) утверждали, что страх, в принципе, двигает человечеством и прогрессом. Не знаю, может, и так…
Девять месяцев я жил под дамокловым мечом. Девять месяцев каждый звонок в дверь заставлял меня внутренне вздрагивать — не за мной ли?
Время от времени мне передавали «приветы» от моих героев. Герои рекомендовали не делать лишних движений, иначе… Но было уже поздно. Нельзя останавливаться, если мчишься на мотоцикле по отвесной стене. Затормозишь — погибнешь.
Страх приходит не сразу. Только потом, спустя какое-то время, начинаешь понимать, на грани чего ты балансировал, и тогда тебя охватывает вязкое ощущение ужаса.
Лишь на другой день после того, как меня не смогли увезти на обследование во Владимирскую психбольницу — помешали пулей приехавший адвокат и толпа коллег-журналистов, сгрудившихся на лестничной площадке, — я вдруг осознал, чего избежал. Ведь сейчас, в эту самую минуту, меня могло бы уже не быть. Точнее, я — был бы не я. Один укол — и все. И никакие Рушайло с Березовским меня бы уже не волновали.
А потом на смену страху пришла злость. И злость эта была намного сильнее. Злость сильнее страха, чего бы там ни говорил Ницше…
* * *
…Я был неправ, когда описывал своих следователей. Их всех — таких разных и непохожих — объединяли не улыбки и суетливость, а, главным образом, совсем другое: чувство власти и всесилия. Совершенно обычные, даже заурядные люди, они получили право решать человеческие судьбы. Карать и миловать. Сажать и освобождать. И право это опьяняло их.
Вы никогда не задумывались: почему чем меньше уровень начальника, тем больше значения он придает собственной персоне? Именно потому, что власть дурманит голову почище любой водки.
Я не знаю, о чем думали эти люди, мучились ли внутренним раскаянием, оттого что травят невиновного, травят по приказу сверху, или просто старались не думать об этом, ведь если закрыть глаза — ты ничего не увидишь.
Может быть, они успокаивали себя тем, что от них ничего не зависит. Откажутся они — придут другие. Скорее всего, так и было. И это самое страшное.
Мы все время вспоминаем 37-й год. Поражаемся: как это могло произойти? Именно так.
И именно поэтому один-единственный отступник намного опаснее для любого режима, чем тысяча шпионов и диверсантов, вместе взятых. Взорванные шахты можно восстановить. Взорванное, перевернувшееся сознание не восстановишь никак. Даже страхом…
* * *
Третьего по счету и, слава богу, последнего своего следователя Савинкина я видел всего дважды. Первый раз мы столкнулись в приемной директора НИИ психиатрии, куда мне пришлось лечь, дабы не очутиться в казематах Владимирской психиатрической больницы. Он приезжал проверить: правда ли, что я здесь.
«Убедились?» — спросил я.
Савинкин недовольно кивнул. Он был явно не очень рад нашей встрече, и чем шире улыбался я, тем сильнее хмурился Савинкин.
Через неделю это был уже совсем другой человек. Он примчался под вечер — часов в девять, когда все врачи ушли, и дверь в больничный корпус ему долго не хотели открывать.
«Следственный комитет предлагает вам прекратить дело в связи с переменой обстановки», — сверкая золотым зубом, радостно сообщил он.
«Почему?»
«Какая разница. От вас требуется только формальное согласие. Ну вам же самому все уже надоело…»
Следователь торопился. Его ждали в МВД. Хотя, возможно, ему не терпелось вырваться из гнетущей атмосферы психиатрической больницы. Но я не унимался:
«Так что произошло? С чего такая перемена? Помнится, всего неделю назад ваш начальник генерал Новоселов собирал специальную пресс-конференцию, обещал, что я буду сидеть».
Савинкин отводил глаза: «Произошло и произошло… Не суть важно».
Я-то знал: 15 февраля истекал девятимесячный срок следствия. МВД необходимо было его продлевать, но Генпрокуратура отказывалась — дело приобрело уже политический резонанс. Думаю, свою лепту внес и Путин, которому весь этот скандал перед выборами был не с руки. И конечно, Лужков, который встречался с Путиным и просил вмешаться в очевидный беспредел. У МВД был только один выход: прекратить дело самим — правда, по так называемым нереабилитирующим обстоятельствам. Иначе это сделала бы прокуратура.
Уже потом, много раз прокручивая в памяти тот вечер, я силился понять: правильно ли поступил, согласившись на предложение МВД? Ведь согласие на прекращение дела по этим обстоятельствам означало, что формально я соглашаюсь с тем, что совершил преступление. Конечно, будь я настоящим героем, должен был бы плюнуть следователю в лицо и отказаться от любых компромиссов. Но не сделал этого. Слишком явственно представил я себе, как спадет с плеч вся эта гора. Слишком сильно захотелось мне перестать бояться.
Я подписал. А через три дня Генеральная прокуратура полностью перечеркнула постановление МВД и вынесла свое: прекратить дело за отсутствием состава преступления. Оказывается, я ни в чем не виноват. Жалко только, что на признание этого потребовалось девять месяцев…
* * *
Поначалу я представлял себе, что, когда все закончится, я сяду в высокое кресло и буду по одному вызывать всех своих мучителей. И Рубашкина, и Савинкина, и Гордиенко, и Зотова, и начальника следственной части генерала Новоселова, и всех остальных. Я заранее предвкушал их слезы и раскаяние. Я уже видел, как, сваливая друг на друга, они будут клясться и уверять, что всего лишь выполняли приказы, рассказывать про детей и жен. И от картины этой по всему телу растекалось какое-то сладострастие.
Сегодня мне этого ничего уже не нужно — никакого возмездия. Сегодня все, чего я хочу, — собрать их вместе и просто посмотреть каждому в глаза. Долго-долго. Пристально-пристально. Я хочу прочитать, что написано в их глазах, и убедиться, что страх — самое сильное человеческое чувство.
А с другой стороны, зачем? Я и без этого знаю, что есть вещи намного сильнее страха. И именно потому не жажду отмщения, ведь месть — это тот же страх, просто с обратным знаком…
Недавно из Израиля мне позвонил Мотя.
«Шалом! — прокричал он в трубку. — С тобой все в порядке? Может быть, приедешь к нам, работу мы тебе найдем».
Я хотел сказать ему: «Мотя, я часто вспоминаю тебя и твои слова, и чем становлюсь старше, тем сильнее осознаю их правоту…» Я хотел сказать ему много хороших слов, но… не сказал.
Почему? Сам не знаю. Может, постеснялся. Может, растерялся. Вместо этого я ответил:
«Спасибо, у меня все закончилось. Все нормально».