…Мережковский, однако, всегда был и остался вольным и одиноким гностиком — ему хотелось и рассмотреть что-то о Христе, узнать, заглянуть в жизнь Иисуса-человека. Плодом чего и явилась книга: книга всматриваний припавшего ко Христу.
Эти всматривания касаются: и евангелистов, и Крестителя, и Богоматери, — преимущественно же Самого Иисуса. Кроме Евангелия, привлекает автор огромный материал «Аграфа»{180} («незаписанного слова»), Церковью не принятого за достоверное, но откуда, по мнению Мережковского, можно извлечь драгоценные черты, слова, факты. Не боится он и апокрифов. И идет еще дальше: о многом, чего не знаем мы в Иисусовой жизни, пишет сам «апокрифы», оговариваясь примерно так:
— Да, это мой домысел, но рожденный из моего вживания и из моей любви. Пишу так, как подсказывает чутье. Если смело, то отвечаю сам. Но ведет меня любовь.
Отсюда: Рождество Христово, Иисус ребенком с козами на «злачных пажитях горных лугов Галилеи», искушение Христа и др. «Назаретские будни» — мальчик Иисус в школе. Дева Мария, плотник Иосиф — бедная и святая жизнь, в которой Спаситель возрастает.
Мережковский не был в Палестине. Пейзаж взят им условно и «вообразительно». Я считаю, что очень удачно по тону: Иисус-пастушок, например, в одиноких горах с козами — прозрачностью, чистотой краски напоминает раннеитальянское: Симоне Мартини или сиенцев{181}. Рождение в яслях — Беато Анджелико. И своеобразный, текуче-мрачный тон в искушении…
Вообще, надо сказать, что вся книга написана словом возбужденным, легким и патетическим. Нечто текучее, переливчатое есть в нем — по временам очень пронзительное. Вот уж никак не покойное повествование! Да и как мог бы покойно и удобно повествовать автор о том, что считает он столь великим и таинственно-неисследимым, что всю жизнь надо читать и «сколько ни читай, все кажется, не дочитал или что-то забыл, чего-то не понял».
* * *
В Мережковском нет детской простоты, такого безответного отдания себя, как у жен-мироносиц, или у «верующих баб» оптинских старцев. Всякому ясно, что душа эта сложная, раздираемая, вопрошающая, непокорная и глубоко своеобразная. Без Христа жить она больше уже не может, но, припадая к Нему, волнуется, пытает (иногда, может быть, и сомневается).
— Какой Ты был? Что думал тогда-то? Что делал в такие-то часы Твоей жизни?
Некоторым (глубоко церковным) людям несколько покажется дерзновенной манера Мережковского, упорство его, смелость, с которой он порою приписывает Иисусу чувства… — о которых просто как бы догадывается. Смелость, конечно, велика. Но источник ее глубок. Ее источник высоко-серьезен, значителен. Если бы Мережковский праздно разглагольствовал, было бы плохо, даже кощунственно. Этого вовсе нет.
— Я люблю Тебя, я Тебе поклоняюсь и благоговею перед Тобой, но я хочу все о Тебе знать, — вот что мог бы сказать Мережковский.
Может быть, это лучше равнодушия и привычки? Казенного холода?
* * *
Изобразить Христа невозможно — этой задачи не ставил себе Мережковский. Читателю кажется, что задача: проникнуть за видимую часть спектра, туда, где инфракрасные лучи. Тоже немалое намерение! Выполнено оно или нет в замечательном этом произведении?
На мой взгляд — да. Не в том смысле, чтобы в заглядывании «туда» был Мережковский всегда прав, а в том, что дается ощущение тайного: сложнее, противоречивей как будто оказывается все — и человечней. Христос не «закованный в ризы», а более свой, наш, человеческим взором — бедным и малым — видимый, человеческим ухом слышимый.
Человеку, в догадках своих, свойственно (и простительно) ошибаться. Никогда он не может разглядеть и расслышать не только всего, но и большого. И всегда, если даже «краем глаза» или «краем сердца», почувствует — и то хорошо.
«Иисус Неизвестный» волнует читающего, как волновал он писавшего. Как составлял часть жизни автора, так частию жизни становится и для читателя. Богослов, историк Церкви, христианский философ могут вести с Мережковским свою беседу. Просто читатель прочтет с увлечением своеобразнейшую книгу, написанную с некою исступленностью, острую, смелую — в центре которой величайшее Солнце мира.
Афон. Русский Андреевский скит Мариза Шуази Обложка книги М. Шуази «Месяц у мужчин» (Париж, 1929) Афон. Монастырь Св. великомученика и целителя Пантелеймона Прот. Василий Шустин Титульный лист книги о. Василия Шустина «Запись об о. Иоанне Кронштадтском и об оптинских старцах» (Белая Церковь, 1929) Оптина пустынь. Начало XX в. А. А. Виленкин в Таганской тюрьме. 1918 Князь П. Д. Долгоруков А.И. Астров Н.Н. Щепкин Ф.Ф. Кокошкин Генерал А. П. Кутепов Галлиполийская церковь. Париж. 14 октября 1934 И.С. Лукаш Б. К. Зайцев и И. С. Лукаш на чествовании И. А. Бунина в редакции газеты «Возрождение». Париж. 16 ноября 1933 На Сергиевском подворье. На заднем плане, в центре — Б.К и В. А. Зайцевы. Париж. 1926 Папа Пий XI Папа Лев XIII Павильон Католических миссий на Колониальной выставке. Париж. 1931 Ж. Бернанос Ф. Мориак Ж. Грин Г. Флобер П. П. Муратов Авантитул книги П. П. Муратова «Образы Италии» (М., 1917):
«Посвящаю Б<орису> К<онстантиновину> 3<айцеву> в воспоминанье о счастливых днях» Г. П. Федотов Обложка книги Г. П. Федотова «Святые Древней Руси» (Париж, 1931) Л. М. Леонов М. Л. Слоним Обложка книги «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу» (Париж, 1930) М. А. Чехов Д. С. Мережковский Обложка книги Д. С. Мережковского «Иисус Неизвестный». Т. 1 (Белград, 1932) Э. Людвиг Обложка книги Э. Людвига «Сын человеческий (Жизнь Иисуса)» (Рига, 1929) B. H. Ладыженский, И. С. Шмелев с группой воспитанников общежития русских мальчиков в Шавилле. 1928 В. Н. Ладыженский Триумфальная арка в Париже. Набросок из блокнота Б. К. Зайцева. 17 апреля 1949 Б. К. Зайцев. Париж. Конец 1920-х гг. Париж. Площадь у «Галереи Лафайет». 1920-е гг.
НОВЫЙ ЗАЙЦЕВ. О КНИГЕ «ИЗБРАННЫЕ РАССКАЗЫ»{182}
Гете сидел на барабане у костра. Это было после сражения с якобинцами у Вальми{183}. В то холодное утро Гете сказал своим соседям по костру:
— Начинается новая эра, страница человеческой истории перевернута…
Кажется, именно так сказал Гете о французской революции. И почему-то эти слова вспоминались мне, когда я читал последнюю книгу Бориса Зайцева «Избранные рассказы. 1904–1927» издания «Русской библиотеки» в Белграде. Когда я читал его книгу, мне казалось, что и страница нашей литературы перевернулась, что и у нее началась новая эра. Я не знаю, когда началось это новое писательское сознание и мироощущение — может быть, после революции, за ее чертой, а может быть, еще не началось, но только начинается, однако я знаю и чувствую, что наша недавняя и уже померкшая литература кончилась. И я думаю, что последняя книга Бориса Зайцева подводит такой отошедшей литературе итог, — хотя бы потому, что сам автор уже не повторит, конечно, таких рассказов, какие он писал в 1904–1910 годах.
Мне не приходится говорить о том, что всем хорошо известно, — о зайцевской прелести, об его всегдашней прохладно-гармонической утрене, голубой звезде, сквозящей легким светом, об его италийских пенатах, свежем холодке и плавающем свете, который вот-вот растает.