Он уверяет, что тотчас после ареста в Восточной Пруссии и на всем пути следования под конвоем в Москву им владело бесстрашное желание кричать, протестовать, буйствовать, но — «молчал в польском городе Бродницы…» «Я ни слова не крикнул на улицах Белостока…» «Я как ни в чем не бывало шагал по минскому перрону…» «И еще я в Охотном ряду смолчу…» «Не крикну около «Метрополя»…» «Не взмахну руками на Лубянской площади». И дальше на протяжении всех лет заключения, да и после них, — драматическая картина постоянно и повсеместно подавляемого желания кричать и махать руками: «Как хотел бы я крикнуть им…», «Хочется вопить, даже отплясывать дикарский танец.
Но пока — притворяться, по-прежнему притворяться…», «Так всю жизнь… Ты должен гнуться и молчать» и т. д.
Какой кошмар! Неужели обстоятельства были столь жестоки и неумолимы, что никогда при виде несправедливости и зла этот храбрый и благородный человек не имел никакой, абсолютно никакой возможности громко крикнуть, решительно ударить кулаком по столу, гневно хлопнуть дверью? Оказывается, ничего подобного! Он сам признает: «Я много раз имел возможность кричать». Имел. Много раз. Так в чем же дело? А в том, что Солженицын всегда находил причины, чтобы молчать, гораздо больше, чем было возможностей кричать.
Недостаточность аудитории — одна из важнейших причин многих его умолчаний. Она сковывала его энтузиазм, как видим, от первых дней неволи до самого ее конца. В последний год заключения в Экибастузском лагере была ситуация, когда ему нестерпимо пекло «сказать бессмертную речь» в лицо лагерному начальству. И я, говорит, ее непременно сказал бы, но при одном условии — «если бы меня транслировали по всему миру!». Дело было в 1952 году, отдельные регионы планеты тогда еще не охватила сплошная радиофикация, и потому Александр Исаевич решает: «Нет, слишком мала аудитория».
Другая причина солженицынских умолчаний — расчет на то, что вместо тебя кричать и действовать будут другие. Такой расчет виден хотя бы в рассказе о порядке, царившем в комнате, в которой наш герой жил в лагере на Большой Калужской улице. Всего в комнате было шесть человек, а верховодили двое. Они, вспоминает автор, «полностью нами управляли. Только с их разрешения мы могли пользоваться электроплиткой, когда они ее не занимали. Только они решали вопрос: проветривать комнату или не проветривать, где ставить обувь, куда вешать штаны, когда замолкать, когда спать, когда просыпаться… Итак, мы вынужденно подчинялись диктаторам». А диктаторы такие же заключенные, как все, никаких особых прав не имели, но вот так себя, вишь, поставили, наглецы, что Александр Исаевич вынужден был согласовывать с ними, вернее, даже испрашивать разрешения, куда вешать штаны. Как тут не возмутиться, как не вознегодовать! И он возмущается вовсю, но не диктаторами-узурпаторами, а остальными соседями по комнате — за то, что они не защищали его, бедненького, от диктаторского произвола. Он гневно и едко вопрошает: «Но где же была и на что смотрела великая русская интеллигенция?» Имеется в виду, конечно, не вся интеллигенция, а конкретный представитель ее — сосед по комнате врач Правдин.
Тут несколько ошарашивают два обстоятельства. Во-первых, почему во враче-невропатологе Солженицын увидел олицетворение всей русской интеллигенции, а себя, питомца Ростовского университета, студента московского ИФЛИ, учителя, потом офицера, в данной конкретной ситуации от интеллигенции отлучил? Во-вторых, каков он, этот Правдин? «Доктору Правдину, врачу лагучастка, было семьдесят лет…» От такого-то старца и ждал защиты, безмолвствуя и покорствуя, двадцатисемилетний здоровый парень, вчерашний фронтовик, офицер, обладатель двух орденов, от него-то он, «кровь с молоком», и надеялся в некий радостный час услышать: «Солженицын! От имени великой русской интеллигенции я вам объявляю: вешайте свои штаны куда хотите. Да здравствует свобода!»
В данном случае, увы, радостный час так и не наступил. Но ведь наш молчальник наблюдал немало и таких случаев, когда его товарищи по участи, сталкиваясь с действительной несправедливостью, отнюдь не молчали, а энергично протестовали, боролись. Вот Георгий Степанович Митрович, он отбыл десять лет на Колыме, а теперь, как и Солженицын, работал учителем в средней школе поселка Кок-Терек. Это уже весьма пожилой и больной человек, но — «неуемно боролся за справедливость» со всяческим злом: «Митрович самоотверженно и бескорыстно бился с ним, разоблачал на педсоветах, на районных учительских совещаниях, писал жалобы в область, в Алма-Ату, и телеграммы на имя Хрущева… Его исключали, восстанавливали, он добивался компенсации за вынужденный прогул, его переводили в другую школу, он не ехал, снова исключали — он снова бился!» Видимо, не понимая, кому и чему объективно воздает этим должное, автор с сожалением добавлял: «Правда, с Лениным на устах».
Как же вел себя при виде такого мужества и бескорыстия наш пламенный борец против мирового зла? Он прекрасно понимал: «Если б еще к нему присоединился я — то здорово бы мы их потрепали!» И что же? Да вот, без малейшего смущения признается: «Однако я — нисколько ему не помогал. Я хранил молчание. Уклонялся от решающих голосований (чтобы не быть и против него), ускользал куда-ни-будь на кружок, на консультацию…» Точь-в-точь как еще в самом начале срока, будучи сменным мастером, на кирпичном заводе, уклонялся от работы, которую не умел делать, — «садился на землю и замирал» за кучами нарытой глины. Надо сказать, что техника своевременного ускользания была разработана и освоена Исаевичем в совершенстве. Он всегда понимал, что вовремя смыться — великое дело!
Итак, тридцатииятилетний лоб «хранил молчание», а его пожилой и больной товарищ «кричал», т. е. делал именно то, что по объявленной им страстной приверженности к правдолюбию должен бы делать как раз он.
Он рассказывает, что в марте 1956 года, уже в ссылке, его опять пытались завербовать в стукачи. По собственному признанию, «кандидатура была намечена правильно». Ну, действительно, прежние заслуги сексота Ветрова,[130] надо думать, не остались для кого следует тайной и на воле.
И он опять во всех подробностях описывает сцену вербовки и свое поведение при этом: «Я чувствовал, что вполне в духе эпохи послать его именно туда, куда они заслуживали. Прямых последствий для себя я ничуть не боялся — их быть не могло в тот славный год. И очень весело бы уйти от него, хлопнув дверью». Так почему же не хлопнул, если уж последствий-то быть не могло? Да опять тот самый аргументик: «Нет, надо кончать миром». И, отбросив гордую мысль хлопнуть дверью, он ссылается на нездоровье. «А справка есть у вас?» — «Справка — есть». — «Тогда принесите справку».
Александр Исаевич потрусил за справкой с печатью и вот, прижимая ее к груди, разражается такой декламацией: «О, страна! О, заклятая страна, где в самые свободные месяцы ссылки внутренне свободный человек не может позволить себе поссориться с жандармом!..» Страна, видите ли, виновата в том, что этот «самый внутренне свободный» человек одновременно и один из самых ловко ползающих на пузе.
Но вот опять им же рассказанная в «Архипелаге» история заключенного Григория Ивановича Г. Он попал в плен и после был несправедливо осужден. «Прямота так и светилась из его крупных спокойных глаз, какая-то несгибаемая прямота. Этот человек никогда не умел духовно гнуться — и в лагере не согнулся, хотя из десяти лет только два работал по специальности… Его честность была такова, что, ходя с бригадой овощехранилища на переработку картошки — он не воровал ее там…»
Так вот, этот Григорий Иванович (а ему было уже под пятьдесят), когда его в Кемеровском лагере некий администратор попытался завербовать в лагерные стукачи, ответил ему: «Мне противно с вами разговаривать». Тот стал запугивать: сам придешь, мол! Григорий Иванович не испугался, не побежал за справкой с печатью, не стал извиваться на пузе, а снова дал решительный ответ. Повторим: было это не на свободе, как у Ветрова, а в лагере, и не после февраля 1953 года, не после Двадцатого съезда, как у Ветрова, а до. Подобные образцы достоинства и духовной твердости не оказывали на нашего героя вдохновляющего и укрепляющего воздействия никогда.
Рассказывает такой случай, имевший место под новый 1962 год. Поехал с женой из Рязани в Москву, чтобы там у некоего Теуша спрятать свои рукописи: «В праздничной электричке какой-то пьяный хулиган стал глумиться над пассажирами. Никто из мужчин не противодействовал ему: кто был стар, кто слишком осторожен. Естественно было вскочить мне — недалеко я сидел, и ряшка у меня была изрядная. Но стоял у наших ног заветный чемоданчик со всеми рукописями, и я не смел: после драки неизбежно было потянуться в милицию… Вполне была бы русская история, чтоб вот на таком хулигане оборвались бы мои хитрые нити. Итак, чтобы выполнить русский долг, надо было нерусскую выдержку иметь».