Тому, кто приходил сюда покрасоваться, а не внести свою лепту в будущий спектакль, кто был озабочен тем, чтобы казаться, а не быть, тому приходилось либо перемениться, либо уйти из кружка.
Столько всего, подчас неожиданного, нужно было узнать и создать для нашего спектакля! Не берусь говорить сейчас, какой получился у нас спектакль, но его участников он одарил радостным и ответственным чувством сопричастности к искусству. Сделал нас не только самоотверженными самодеятельными актерами, но, что еще важнее, серьезными зрителями. Иногда если я слышу, как в театральном зале, когда занавес уже открылся, когда действие уже идет, некоторые зрители громко обмениваются мнениями, шелестят бумажками от конфет, жуют шоколад или в конце спектакля вскакивают, торопясь в гардероб, не дожидаясь последних реплик, я думаю о том, что пройди они нашу школу, это было бы для них невозможно.
А с прекрасным правилом не закрывать двери ни перед кем, кто заинтересовался работой самодеятельного коллектива, я столкнулся снова несколько лет назад. Увидел в Ялте печатную афишу народного оперного театра клуба медицинских работников. В народных драматических театрах мне случалось бывать не раз, в оперном — не приходилось. Я зашел в клуб, познакомился с многолетней историей этого коллектива, посмотрел афиши и альбомы, услышал имена его питомцев, которые вышли на профессиональную сцену, побывал на репетиции. Помещение у клуба скромное. Зала со сценой нет. Сложную массовую сцену из «Травиаты» с солистами, хором и балетом репетировали в комнате для такой сцены тесной. Репетировали долго, упорно, самоотверженно. Существует в этом театре одна традиция, напомнившая мне наш школьный драмкружок. Здесь ни перед кем не закрывают двери.
Приобщение к искусству может происходить и в просторном, специально построенном здании, и в четырех стенах, и под открытым небом. Показывают ли зрителям очередную кинокартину, ведут ли занятия драматического кружка, самодеятельного хора или кружка по изобразительному искусству — во всем этом должен и может жить живой огонь творчества. И тот, кто однажды приложит свои собственные усилия к одному из этих дел, со временем будет вознагражден.
Искусство скорее и охотнее раскрывается тому, кто сам отдает ему силы, раздумья, время, внимание.
Рано или поздно каждый может почувствовать, что он среди знакомых и друзей в неравном положении. Их, например, интересует музыка или живопись, а для него они — книги за семью печатями. Реакция на такое открытие возможна различная. У одних раздраженно-отрицательная. «Мне это неинтересно, значит, тут и интересоваться нечем. А они только делают вид, что без этого жить не могут!» А лучше отнестись к тому, что нам непонятно, по-другому.
Когда я стал студентом Института истории, философии и литературы, многое связало меня сразу с новыми товарищами. Мы серьезно занимались литературой, историей, языками. Многие из нас пробовали писать сами. Словно предчувствуя, каким недолгим будет наше студенчество, спешили успеть как можно больше. Слушали лекции не только на своих курсах, но и ходили на лекции, читавшиеся старшекурсникам. Посещали занятия по истории изобразительного искусства. Успевали на семинары молодых прозаиков и критиков. Старались не пропускать театральные премьеры и литературные вечера. Как мы все успевали, не знаю, но успевали. Меня приняли в свою среду студенты, которые были на курс старше нашего. Интереснейшая то была компания.
Я старался не отставать от нее и мне это удавалось. За одним исключением. Мои новые товарищи горячо интересовались музыкой. На наших встречах не было вина. Мы читали стихи и слушали музыку. У одного из нас была большая по тем временам редкость: радиола с устройством для переворачивания пластинок — долгоиграющих тогда еще не было, — которая позволяла прослушать целую симфонию, концерт или оперу без перерывов. И коллекция камерной, оперной и симфонической музыки.
Когда начиналась эта непременная часть нашего вечера, товарищи слушали и наслаждались, а я скучал, томился, мучился — музыки я не понимал и радости она мне не доставляла. Конечно, можно было притвориться, прикинуться, придать лицу подобающее выражение, проговорить вслед за всеми: «Прекрасно!» Но притворяться, изображать чувства, которых не испытываешь, у нас было не в обычае. Я забивался в угол и страдал, чувствуя себя выключенным из того, что так много значит для моих товарищей.
А кроме музыки дома были еще и концерты. Я шел на них вместе со всеми и среди людей, для которых это было праздником, ощущал себя отделенным от них и обделенным. Конечно, можно было просто в следующий раз не пойти — ну, не понимаю я музыки, неинтересна мне она, не изгонят же они меня за это из своей компании! Но я продолжал ходить вместе со всеми. У меня хватило ума не прикидываться понимающим, не высказываться…
Хорошо помню, как произошел перелом. Конечно, он готовился незаметно и исподволь: столько вечеров слушания музыки не прошли бесследно. Я просто еще не подозревал об этом. Зимой 1940 года был объявлен авторский вечер тогда еще молодого Д. Д. Шостаковича — первое исполнение его фортепианного квинтета. Друзья взяли билет и мне. Вручали его торжественно. Я понял: то, что предстоит — событие! Концерт состоялся в Малом зале консерватории. Сказать, что в переполненном зале была приподнятая атмосфера, — значит не сказать ничего. Было ожидание чуда. О квинтете в музыкальной Москве уже много говорили.
Мы сидели на балконе среди студентов-консерваторцев. У некоторых из них на коленях лежали развернутые партитуры — кажется, еще не отпечатанные, переписанные от руки.
Не стану утверждать, что я в тот вечер сразу и навсегда излечился от невосприимчивости к музыке. Но поворот — решительный и важный — произошел. Как я благодарен своим друзьям тех давних лет, что они не махнули на меня рукой, не исключили из слушания музыки — а ведь и исключать не нужно было, при тогдашнем юношески-ранимом самолюбии хватило бы иронической реплики, чтобы я почувствовал себя среди них, понимающих и знающих, лишним. Этого не случилось.
Прошло много лет. Уже давно серьезная музыка — для меня, необходимость, потребность, счастье.
А ведь можно было — навсегда и непоправимо — разминуться с ней. И обездолить себя.
Этого не случилось. И потому, что я не встал в позу человека, который, не понимая чего‑нибудь, говорит — вслух или мысленно: — Ну и не надо! И потому, что не захотел притворяться, делая вид, что понимаю, когда еще был очень далек от этого. А больше всего — благодаря моим друзьям. Им мало было наслаждаться самим. Им хотелось и меня приобщить к своему пониманию, к своей радости. И это им удалось! Удалось вполне.
Среди многого, чем одарили меня, мои, увы, недолгие годы студенческой юности, это был один из самых больших даров.
Недавно мне в троллейбусе уступила место молодая женщина. Кровь ударила в лицо. Я смутился.
— Спасибо! Что вы?! Не надо! — сказал, не садясь.
А она, стоя передо мной, снова приветливо и, увы, участливо предлагала мне сесть. Потом тоже смутилась и тихо сказала:
— Извините!
Так мы и остались стоять и испытали несказанное облегчение, когда на освобожденное ею место сел другой пассажир.
— Почему ты такой мрачный? — спросили меня дома. — Ты себя плохо чувствуешь?
— Нет, неплохо, — ответил я. А мог бы сказать: — Я себя чувствую отвратительно!
Позади был целый день работы в библиотеке, увлеченной и, как мне казалось, успешной. Настроение — оно у меня определяется тем, как шла работа, — было хорошим. Но в него ворвалось напоминание о возрасте.
Долго я был среди окружающих самым младшим. Самым младшим в классе. Самым младшим на курсе в институте и в студенческой компании. Самым молодым преподавателем на кафедре. Потом самым молодым заведующим отделом в редакции. И даже, когда «Скорая помощь» доставила меня в больницу и врач сказал: — Рановато это с вами! — я, тридцатипятилетний, оказался самым младшим в огромной — человек на пятнадцать — палате.
А потом однажды меня пригласили на юбилейный вечер литературной студии Дома пионеров, в которой я занимался школьником. Было это в конце шестидесятых годов. Студия отмечала тридцатилетие. Руководительница, предоставляя мне слово, сказала торжественно:
— Выступает старейший питомец студии!
Я улыбнулся — было мне тогда сорок пять. Старейшим себя не ощущал. Мне казалось — жизнь началась недавно и все впереди. Ведь мне было всего двадцать три года, когда кончилась война и я вернулся с фронта. И тогда, когда начал работать в газете, мне по-прежнему казалось: все еще впереди.
Возраст напоминал о себе не изменениями в здоровье, хотя госпитали и больницы рано ворвались в мою жизнь — но с кем в нашем поколении было иначе?