Ровно 50 лет назад покончил с собой, как утверждают словари, грузинский поэт Галактион Васильевич Табидзе. 17 марта 1959 года в ответ на предложенье — читай: на предписанье власти — заклеймить позором уже исключённого из Союза писателей Бориса Пастернака — Галактион выбросился с балкона четвёртого этажа тбилисской больницы. Это был бурный день гижи марти — сумасшедшего марта, когда спутаны все времена года, и в течение дня снегопад сменяется дождём, вьюга — солнечным затишьем, затишье — грозой с ливнем. Притом зацветает миндаль уже как результат, как исход этого хаоса. Такой день Галактионом описан, и не один. И, кажется, в самой поэтике остались его невероятные приметы во всей их яркости. В тот день явились к одру Галактиона уже знакомые ему двое мальчиков — посланцы двух ведомств — гэбэшного и писательского. Склонный к розыгрышу поэт расхваливал стиль документа, обоюдоведомственный, так сказать, но отправлял мальчиков назад с какими-то мелочными придирками. Так было дважды. Свою подпись Галактион мог оставить только под шедевром — кратким, сильным, исполненным патриотического гнева и презрения к врагу. Именно подписи первого поэта Грузии не хватало под этим текстом.
И вот, комсомольские ребята В. Семичастного, должно быть, отцы нынешних распорядителей жизни, стоят со своей телегой перед 67-летним, насквозь изработанным циррозным стариком. «Чучело Галактиона».
Сквозь слёзы — это у него всегда, говорил Булат — глядит он на мальчишек, поворачивается, открывает балконную дверь и переваливается грузным телом через перила.
Я умру как лебедь —
написано ещё в юности. Зарок исполнился.
Это могло быть и раньше. Например, в 39-м, когда увезли его жену, Ольгу Окуджава. Но в 59-м со всей полнотой сказался протест, глухо слышный в стихах. И одним молчаливым жестом выражено и покрыто всё.
— И тут он нас опередил! — вырвалось у прибежавшего в больницу Ираклия Абашидзе. — Я никогда не думал, что у человека столько крови!
В пору политического кретинизма, под которым кроется дьявольский расчёт, в пору общекавказской явной и скрытой войны, в позорном обиходе всматриваться в лица кавказской национальности, отыскивая в них злые намерения, — я хочу напомнить, только не знаю, кому — о крови Галктиона на булыжниках больничного двора. Её стало ещё больше, она свежа и жива. Ею искуплено московское малодушье. Самоубийство грузинского поэта — на деле убийство, а помимо всего, — творческий акт, ответ кровавой эпохе.
На каком-то собрании писателей какой-то критик сетовал на оскудение грузинской поэзии после Акакия, Ильи, после Важи Пшавела. Галактион спустился из зала и стал молча прохаживаться перед трибуной невольно замолчавшего критика. Потом вышел в боковую дверь.
Всё вызнает и переврёт колпак учёный.
Горячкой белой тот помрёт, а этот — чёрной.
Зажарят одного в аду, другого — заморозят.
Я постою, я сам уйду. Тебя увозят.
Я — тень, далёко, на краю, — сторожевая.
Нельзя стоять, где я стою: земля кривая.
А правый небеса коптит — и нету сладу.
Галактиона тень летит — ввысь по фасаду!
Чей стыд ты искупил, старик, — и в небо?
Семь лет перевожу твой крик — тависуйлеба!
Свобода!
Это он кричал, падая, или не это? Быть может, кричал; Ольга?
В юности написал:
Каждый волен толковать лебединый крик по-своему.
Прогулочная плоскодонка,
Помахивают два весла.
Родившемуся лебедёнку
Здесь отрубают полкрыла.
Живут под зноем и по снегом,
Утратив чудо естества,
Столь радикально человеком
Воспитанные существа.
Одни не могут — не летают.
Другие могут — не хотят.
Так высидят, так воспитают
Себе подобных лебедят.
Податлива природа птичья,
Испорченная под шумок.
Бесчеловечности постичь я,
Как бесконечности — не мог
... стоят хрустальные погоды.
Пруд подмерзает в октябре.
А это — гнев самой природы:
И заполночь, и о заре —
Озёрный, скорбный и прекрасный,
Вопль одинокий и родной —
Летает в каменном пространстве,
Перекликается со мной.
г. Кострома
Александр Медведев
А видений чураться не надо
Деньги вперёд
(цыганская повесть)
Ай, у цыгана дочка больна.
Лекарь пощупал — точно, больна.
Ведьму позвал — испугалась она.
Шепчут ромалэ — сглаз, белена.
Ай, твоя старшая стала бледна!
Юная грудь каменеет, болит.
Катя себя обнимать не велит.
Катенька денег шибать не идёт,
русые косы свои не плетёт.
Волосом светлая — в бабку пошла:
воля цыганская чадо нашла
или украла — бабка была,
ой, на-на, ликом бела.
Да и отец не тёмен лицом,
век не ходил серьгой да кольцом,
шляпы, однако, снимать не привык.
Крепок рукой, ещё не старик.
Ребе в Одессах он деньги давал,
золота много монахам совал.
Свечи заказывал — в толщу руки.
Богу велел передать: «Помоги».
Екатерина тонкой свечой
тает и гаснет, укрыта парчой.
Пышных подушек жар истомил.
Милых подружек гомон немил.
Вот он пошёл в полуночный раздол,
В поле костёр искроглазый развёл,
бросив угрюмо: «Со мной не ходить.
Время пришло кое с кем говорить».
К небу, как волк, запрокинул кадык
и захрипел: «Ты могуч и велик.
Кто я? Я вор, и таков мой народ.
Но — я давал Тебе деньги вперёд!»
Падают звёзды с небес на холмы.
Оцепенели волы, как волхвы.
Плёткой хлестнул он землю в сердцах.
Брызнули к небу искры и прах.
— Только красивые деньги давал.
Мятых лавэ я не брал у менял.
Слуги Твои принимали бакшиш.
Где же Ты сам? Почему Ты молчишь?
Слышал — Ты благ к простоте, нищете.
С вором висел на римском гвозде!
Знаю — меня искупленье не ждёт.
Но я давал Тебе деньги вперёд».
Злыми слезами слова погасил.
В табор вернулся, горилки спросил.
Пил до рассвета, думу гадал.
Утром все деньги народу раздал.
В полдень коней и повозки раздал.
Сёдла парням безлошадным раздал.
Золото в ярости всё раскидал.
И в пыль-дороге ковры раскатал.
Третьего дня в домовину легла
Катенька, любая дочь, и была,
словно невеста, в гробу хороша,
так, что в куски разрывалась душа.
Вскорости табор ушёл и забыл.
Новую степь, как жену, раздобыл.
Стал близ могилы жить он один,
сам себе раб и господин.
Ходом светил возвратился когда
через три осени табор сюда,
весть разносили майдан и шинок —
странную быль среди здешних дорог:
где ни бахчи, ни отар, ни жилья,
видят ночами, подобьём копья,
пламя костра — подойдёшь: ни души.
Только два голоса слышно в тиши.
Спорят? Пожалуй. Но так, как прибой
горькой волной с побережной дугой.
Камень о камень — возглас, ответ.
Этому спору скончания нет.
А подойти разобрать хоть словцо —
только огонь опаляет лицо.
Светотени бессонницы вздор наплели,
взор опутали — вот и явилось,
проросло меж каменьев кремлёвской земли,
поднялось во весь рост, оветвилось;
толпы сорных берёз побежали оплеч
одичавших имперских палаццо.
Угро-финской тайги возрождённая речь
хвойным шумом пошла — и растительный смерч
стал по улицам мёртвым шататься.
Третий Рим! Твои кольца похожи на срез
исполинского дуба.
И теперь ты во власти хвощей и древес,
словно в джунглях покинутый Будда.
Как студенты, козлята со смехом бегут
вдоль гранитных твоих парапетов.
Плетья хмеля, как пальцы слепого, текут
По колоннам университета.
Ни великой чумы,
Ни вселенской войны —
лишь унынье разрухи народной,
чьи следы под бурьяном всё меньше видны,
покрываемы жизнью упорной.
Пусть зелёный огонь возвращенки-земли
согревает простор семихолмный!
Те, кто были здесь, жили, безумны и злы,
вдаль куда-то ушли и пропали вдали…
Город сей, по преданью, верховный,
как кострище, зарос милосердной травой;
и, подобно твердыне Ангкора,
груды серых домов над рекою Москвой
оглашаются ветром и волчьей тоской.
И с землёю сровняются скоро.
Так на кухне, у газовой розы, поэт
пред виденьем распада пасует.
Дикий образ, кентавр из причуд и клевет,
орды хищных растений рисует.
Как радист, что на контур своей УКВ
принимает сигналы крушений,
он сидит до утра в одинокой Москве,
грозовой, беспокойной, весенней.
Это только «поэзия», вольность пера,
дегустация умственных ядов.
Но пора и о будущем думать, пора.
А видений чураться не надо.