Пугающая тайна самоубийства усадила Григория Чхартишвили за письменный стол, а нас заставила прочесть, не отрываясь, без малого шестьсот страниц. Ни автор, ни читатель не обрели ясности и успокоения – такой иллюзии и не было ни у автора, ни у читателя. Но книга позволила нам снова восхититься и ужаснуться нашей участи, в конечном счете – общей.
1999
Общее место Вступление к тематическому номеру журнала “Иностранная литература” – Memento mori (ИЛ, 2010, № 3)
Пленка между жизнью и смертью до ужаса тонка, но абсолютно непроницаема. И по насмешливому замечанию классика, попытки “первых учеников нашего герметически закрытого учебного заведения” описывать его окрестности вправе вызывать недоверие, а изредка даже неловкость. Например, один мой знакомый, человек вообще-то недюжинный и интересный, почему-то считает себя большим специалистом по загробному существованию и с ревнивым оживлением вмешивается во всякий разговор о смерти, будто смерть – какой-нибудь Подольск, исхоженный этим краеведом вдоль и поперек и ему невыносимы домыслы и слухи о хорошо знакомой местности. А доводы моего знакомого в пользу бессмертия души – все сплошь истории вроде той, как его покойный отец-профессор, расшалившись в годовщину собственной кончины, обнаружил свое присутствие падением сковород с полок. Стоило умирать, чтобы грохотать ночами кухонной утварью!
Лет тридцать назад по Москве ходила книга Реймонда Моуди “Жизнь после жизни” (ее поминает Людмила Улицкая в своем вступлении к эссе венгра Петера Надаша). Автор, американский медик, будто бы записал потусторонние воспоминания людей, перенесших клиническую смерть, и будто бы из рассказов этих следует, что религия права – жизнь продолжается и после жизни. Уверен, что не я один прочел книгу залпом: и тема, скажем прямо, захватывающая, а “тайны гроба” в молодости завораживают и пугают больше, чем в дальнейшем. Есть такой парадокс.
Одна моя приятельница тоже перенесла клиническую смерть. Надо сказать, что человек она на редкость неэкзальтированный и немногословный, так что мне, утоляя метафизическое любопытство, пришлось выуживать из нее сведения по крохам. Сперва, рассказывала она, начался подъем в абсолютную темноту, абсолютную тишину и, главное, в абсолютный покой. Приятельница оговаривается, что слова “темнота”, “тишина”, “покой” – самые приблизительные здешние обозначения тех Темноты, Тишины и Покоя, которые ее окружали. И когда я спросил, вспоминала ли она своих близких, грустила ли по ним, она в ответ отрешенно покачала головой и сказала, что я все-таки не вполне понял, что имеется в виду: тот невообразимый покой в принципе исключал возможность каких-либо чувств еще. Врачи между тем делали свое дело, и душа ее встрепенулась для возвращения. И тогда моей приятельнице пришлось мучительно припоминать устройство этого мира, причем в подробностях, – чтобы вернуться именно туда, откуда она родом: наружный вид дерева – корни, ствол, ветви, листва; внешность человеческого существа – руки, ноги, туловище, голова. И т. п. Так, складывая пазл, методом проб и ошибок добиваются знакомых очертаний.
Всякий, кто прочтет рассказ Петера Надаша “Собственная смерть”, наверняка заметит, как разнятся показания моей приятельницы и героя эссе. Если относиться к такого рода опыту всерьез (если!), то его разнообразие может объясняться – почему бы нет? – множественностью способов потустороннего существования.
Возражения против подобных свидетельств понятны и лежат на поверхности. Очевидцы, к счастью, остались в живых, а значит, эксперимент нечист. Ни на чем не настаивая, воспользуюсь этими историями для кое-каких предположений, на которых, разумеется, тоже не настаиваю: больно уж темен предмет разговора.
Даже если жизнь после жизни существует, тамошние эмоции, вполне возможно, имеют мало общего со здешними переживаниями, а значит, одна из главных надежд человека – на загробную счастливую встречу и покаянное объяснение – может не сбыться… просто за ненадобностью.
И второе: отсюда, изнутри, наш мир выглядит единственным и всеобъемлющим, но оттуда, извне, в него, по воспоминаниям моей знакомой, не так-то просто вернуться: надо хорошенько вспомнить устройство “вселенной назначения”, иначе можно угодить в совсем незнакомое место вроде как шахматной фигуре на футбольное поле… Кажется, это предположение не противоречит гипотезам некоторых современных физиков.
* * *
Уже давно в так называемом цивилизованном мире метафизика пущена на самотек: свобода совести – один из столпов демократического общества. Каждый выбирает вероисповедание, бога и способ загробного существования по своему вкусу. Многие вообще предпочитают не верить ни в бога, ни в черта. (В молодости я думал, что религиозность необходима человеку, особенно творческой профессии, хотя бы как свидетельство силы его воображения. Сейчас я думаю, что ответственный атеизм требует воображения не меньшего.)
В нынешней метафизической вольнице что-то есть. Но не только хорошее. За свободу веры (или неверия) люди расплачиваются полным одиночеством с его отчаянием, но чаще – инфантилизмом до седых волос. Человеку вообще свойственно откладывать мысли о персональной смерти “на потом”. Но в развитых странах, где немало сил и средств вкладывается в облегчение и облагоображивание старости и смерти, вплоть до эвтаназии, а идею личного бессмертия потеснил культ опрятного и дееспособного долголетия, безмятежное отношение к собственной гибели подпитывается и поощряется самим положением вещей. Вот как характеризует уважаемый современный автор такое мироощущение: “Цивилизованный мир живет не страстями. Для страстей существуют специально отведенные места вроде искусства, спорта и экстремального туризма… Он хочет спокойствия, и он спокойствия заслуживает” [4] . Я там не жил по-настоящему, и не мне судить. Но убожество и бытовая теснота советской жизни (в какой-то мере и нынешней, российской) против воли рано и неплохо вразумляли: на наших глазах старились и умирали соседи, бабушки и дедушки, родители. Трагедия не стеснялась и не прикидывалась исключением из правила, печальным недоразумением. Похоронный оркестр не реже раза в месяц оглашал окрестные дворы хриплым воем memento mori , только по-русски. Речь не об ущемлении прав трагедии: она с эпическим размахом и равнодушием, будь то Швейцария или Северная Корея, “топит в пропасти забвенья народы, царства и царей” и каждого прибирает к рукам в свой срок, – речь о нас, об осознании “размера потери”, который, по словам И. Бродского, только и “делает смертного равным Богу”.
* * *
Я, понятное дело, боюсь смерти, но люблю кладбища. Осень, элегически шуршит листва, короткий ясный день клонится к закату. Бродишь один-одинешенек, бормочешь вопиющие банальности, вроде “все там будем”, но чувства испытываешь самые нешуточные… Можно не принадлежать ни к какой конфессии или вообще быть атеистом, но священные тексты лучше всего выражают эти нешуточные чувства, точно и возвышенно формулируют общие места расхожей кладбищенской риторики: “Мы умрем и будем как вода, вылитая на землю, которую нельзя собрать…” (Вторая книги Царств, 14:14).
В конце-то концов, главный вопрос загробного существования души – вопрос непрерывности индивидуальной памяти. Ведь если душа не умирает, но начисто забывает о своей прошлой земной жизни, чем это не бесповоротная личная смерть?!
* * *
Один довод в пользу смерти (будто она нуждается в чьей-либо защите!). Человек, таков, каков он есть на сегодняшний день, не рассчитан на вечную жизнь – и не только физически, но и духовно. Мы несовершенны: наши способности к развитию конечны и наше внутреннее содержание небезгранично. Кто когда, но рано или поздно все мы ловим себя на повторах: мыслей, чувств, жизненных ситуаций. Короткий человеческий век предохраняет нас от пресыщения и в итоге от отвращения: сперва по слабости нашей и эгоизму – к другим людям и собственно к жизни, а потом, по честном размышлении, – к самим себе. В нашем нынешнем духовном состоянии бессмертие стало бы для нас мукой мученической. Даже чрезмерно долгий век бывает для человека наказанием, о чем и сказал поэт Петр Вяземский:
Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду,
Что страшно вновь иметь за гробом жизнь в виду;
Покоя твоего, ничтожество! я жажду:
От смерти только смерти жду.
Вот бы нам уходить, как библейский Иов, “насытясь днями”, а после – исчезать навсегда или претерпевать духовное обновление, без которого жизнь после жизни не в радость…
Какие-то художественные догадки о смерти кажутся особенно удачными. На меня сильное впечатление производит абзац из “Подлинной жизни Себастьяна Найта” Набокова:
...
Самый неподатливый узел – это только перевитая веревка <…> Глаза развязывают его, пока кровоточат неловкие пальцы. Он (умирающий) и был этим узлом, он развязался бы сразу, сумей он увидеть и выследить нить. И не только он сам, распутано было бы все – все, что он мог представить в наших детских терминах “пространство и время”, которые оба – загадка, так и выдуманные человеком, как загадки , и в этом виде возвращающиеся к нам: бумеранги бессмыслицы….Теперь он уловил нечто подлинное, ничего не имевшее общего с какими бы то ни было мыслями, ощущеньями, опытом – со всем, чем обладал он в детском саду жизни…