Проблема, которую очень быстро вынуждает поставить любая сколько-нибудь последовательная стратегия реконструкции этого социального порядка, состоит в том, что вера во что бы то ни было исключает рефлексию: «предметы веры» не являются артефактами рационального действия, они возникают как бы «сами собой», помимо нашей воли или желания, оттого-то их так часто рассматривают как следствие аддикции, результат насильственной «промывки мозгов» или даже симптоматику психического расстройства. Какого-то исчерпывающего и окончательного решения этой проблемы, скорее всего, не существует, однако мы можем приблизиться к объяснению конверсии как целесообразного и понятного изменения в сценариях повседневного действия, апеллируя к непосредственному личному опыту «веры на слово», который есть у каждого взрослого человека, выделяя таким образом ее специфические контексты, «области наблюдения» и даже образцы текстов, которые на нее рассчитаны, наконец, сравнивая практики трансляции «предметов веры» и знания.
Прежде всего производство знания, трактуемого как совокупность публичных высказываний о реальности, давно принято рассматривать как рациональное действие, которое не исключает или даже предписывает рефлексию о «глубинных структурах» дискурса – стратегиях, которым надо следовать, диспозитивах, которые надо использовать, или критериях, которым должны отвечать результаты (теории, гипотезы или модели). Высказывание будет идентифицировано как знание, если оно отвечает праксеологическим стандартам конкретной научной дисциплины, и как феномен иной природы, если и когда эти стандарты нарушены[32]. В таком контексте, очевидно, заслуживают внимания тексты PR, религиозные догматы, мифы и народные сказки, дезинформация, литературная фантастика и утопия, а также популярные анекдоты, сплетни и слухи: высказывания данного типа не предполагают доказательства или опровержения, их восприятие – классический образец эффекта, который мы в быту определяем как «верить на слово». Более того, существует давняя и авторитетная традиция рассматривать «знание» как альтернативу подобного рода высказываниям, вследствие чего их вполне можно рассматривать как эмпирические референты термина «предметы веры», который ранее был введен явочным порядком.
Если предположить, что у высказываний подобного типа есть универсальная «глубинная структура», которая, собственно, и обусловливает эффект «веры на слово», то прежде всего надо заметить, что идентификация знания представляет собой конститутивную практику: высказывание рассматривается как знание, если оно имеет один и тот же смысл в любой потенциально осуществимой интерактивной ситуации. Отсюда, например, общее требование неограниченной воспроизводимости эксперимента (наблюдения) или его (требования) различные специальные формы, предполагающие, что любая мыслимая интерактивная ситуация идентична актуальной[33], т. е. является следствием безличного нормативного хабитуса. Напротив, высказывания, которые репрезентируют «предметы веры» в дискурсе, как правило, предполагают ситуации, несовместимые с таким хабитусом, – например, их референты вынесены за границы, внутри которых традиции или правовые институты сохраняют валидность[34], и размещены в ситуациях, свидетельства о которых отсутствуют, могут быть фальсифицированы или, по крайней мере, недостаточны и сомнительны. Этим можно объяснить характерные отклонения высказываний, репрезентирующих «предметы веры», от всякого рода нормативных речевых конвенций, в частности их оформление как распечаток подслушанного разговора, фрагментов украденной интимной переписки, сведений, имеющих конфиденциальный характер и не подлежащих разглашению, черновика или незаверенной копии официального документа, наконец, широкое использование диалекта, корпоративного сленга и обсценной лексики. Индивид[35], транслирующий «предметы веры», действует в континджентном режиме: либо учреждает какие-то образцы поведения, понятия и ценности, обязательные для всех, кто становится его партнером по интеракции («культурный герой», миссионер, суверен), либо пренебрегает ими («партизан», трикстер), но никогда не выступает как подзаконное лицо, субъект легитимного социального действия.
«Глубинные структуры» дискурса, которые обеспечивают трансляцию знания, не возникают сами собой, в силу какого-нибудь природного императива (как способность дышать, ходить или говорить, используя lingua materna). Подобно мертвым языкам средневековой науки, они предполагают какие-то институциональные практики социализации (обучение в университете, например), а также эффективный надзор и социальный контроль. Трансляция знания предполагает сплоченные, устойчивые и в значительной степени автономные сообщества («профессии», частным случаем которых являются научные дисциплины). Напротив, «предметы веры» или высказывания, которые их транслируют, обычно конституируют «публику», т. е. изменчивые и достаточно рыхлые скопления индивидов[36], в границах которых отсутствует так называемый «ценз» – профессионально-сословные, этнические и половозрастные запреты на участие в интеракции. В таких контекстах дифференциация «своих» и «чужих» осуществляется, как говорится, «по факту», в чисто континджентном режиме, а границы сообщества устанавливают задним числом, вследствие чего личные симпатии или антипатии здесь заведомо важнее правил – примерно как в Интернете. Отсюда особый статус студенчества, монашества, чиновничества, армии и люмпен-пролетариата или вот теперь «креативного класса» как носителей утопического сознания, а также исключительный по значимости и объему вклад «медиасообщества» в становление массовых практик дезинформации. Трансляция «предметов веры» предполагает неразвитость или даже отсутствие авторства как социального амплуа (сказка, утопия и дезинформация непременно анонимны, как, впрочем, и анекдоты, слухи или сплетни). Но если верно, что там, где нет адреса-имени, невозможны институциональные хабитусы[37], то перед нами стохастический ряд независимых актов конверсии, приобретающий видимость традиции только в ретроспективе; этим объясняются спонтанность и аффективная напряженность, отличающие трансляцию «предметов веры» от эмоционально нейтральной трансляции знания.
Подводя итоги попытке реконструировать социальный порядок, объясняющий возникновение и распространение «предметов веры», можно предположить, что конверсия является следствием интерференции двух разных конститутивных структур дискурса, каждой из которых может быть сопоставлено какое-то знание. Об этом, в частности, свидетельствуют оценка инокультурной технологии как сверхъестественной, устойчивая контаминация экзотики и утопических представлений, а также включение явных мифологем в средневековые исторические хроники или географические и этнографические отчеты о «неведомых землях». Во всяком случае, «веру на слово» как особый континджентный режим интеракции выделяют главным образом в контекстах, предполагающих какой-либо институциональный хабитус (судебный процесс, например, или экспертиза), тогда как при исследовании менее обязывающих практик дискурса разграничение знания и «предметов веры», как правило, оказывается чрезмерным или даже неуместным.
* * *
Понятно, что отождествление концептов, сложившихся в разных интеллектуальных контекстах и обладающих разной прагматикой, – рискованный шаг, однако есть убедительный и авторитетный прецедент такого рода отождествлений, аналитика отношений между «фирмой» и «рынком» у Стэнли Коуза, очевидным образом повторяющая Гоббса, только в проекции на экономику[38]. Кроме того, на допустимость такого отождествления косвенно указывают некоторые популярные идиомы, характеризующие субъектов разного типа и уровня, например – оппозиция «hip/square», которая долгое время сохраняет актуальность как раз в подобных прагматических контекстах[39]. Ряд примеров можно продолжить, например, дихотомию «природного/цивильного» у Гоббса полезно сопоставить с оппозицией «хаоса» и «космоса» у Гесиода, номосами земли и моря у К. Шмитта, «города» и «дикого поля» в героическом эпосе или, наконец, детерминированными и стохастическими моделями в прикладной математике. Мысль о том, что гоббсова дихотомия указывает на иерархию ценностей, понятий и образцов поведения, т. е. на структурные уровни общества как нелинейной системы, а не на альтернативы или стадии его исторического развития, тоже принадлежит не мне[40], я только позволил себе рассмотреть и несколько уточнить ее перспективы.
Мое исследование, посвященное концепту социального порядка, прецедентам его употребления в дискурсе социологии и объяснительным функциям, надеюсь, показывает, что это понятие указывает на эвристический принцип или даже чисто технический прием, который позволяет сохранять веру в рациональность всего того, что изучает социология. Иными словами, за всяким актом употребления этого понятия в дискурсе «по умолчанию» предполагается этакое «единое» неоплатоников – структура, которая всегда остается за границей личного опыта (ее, как чашу Грааля, Бога или общество, никто никогда не видел), однако попытки ее реконструкции могут сделать предсказуемыми, по-человечески внятными и, так сказать, «операбельными» практики насилия, инновации, всякого рода массовые «предметы веры» и многое другое. Такая структура, очевидно, является секуляризованной версией представлений о ветхозаветном Законе, а если размещать социальный порядок не только в пространстве, как у Бурдье, но и во времени, то его можно рассматривать как манифестацию или дериват Провидения Господня. Тот факт, что концепции подобного рода, как циклические, так и линейные, принято игнорировать или даже отвергать без рассмотрения по существу, красноречиво свидетельствует: перед нами идиоматическое выражение или даже мифологема, а вовсе не понятие в строгом значении термина.