Поэт говорит о себе как о давно умершем, обращаясь к еще не родившимся:
Я, как и вы, много раз, много раз пересекал эту реку,
Видел ослепительный солнечный блеск за кормой,
Видел отражение летнего неба в воде.
Видел тень от своей головы, окруженную лучистыми спицами в залитой солнцем воде.
Я тоже шагал по манхеттенским улицам и купался в окрестных водах.
(«Переправа на бруклинском пароходике»)
Обращаясь к этим будущим, еще не рожденным людям и продолжая говорить о себе, как о давно погребенном покойнике, он опять-таки устанавливает полную «идентичность» своих ощущений с ощущениями этих людей. Смерти нет, есть вечная трансформация материи.
Я верю, что из этих комьев земли выйдут и любовники и лампы.
(«Песня о себе»)
Смерть не ставит границы между прошлым поколением и будущим. Люди для Уитмена — капли воды, вовлеченные в бесконечный круговорот бытия: между облаком, туманом и волной океана — лишь кажущаяся, формальная разница. Та же разница между живыми и мертвыми:
Смерти воистину нет.
А если она и была, она вела за собою жизнь, она не подстерегает ее. чтобы прикончить ее.
Ей самой наступает конец, едва только появится жизнь.
(«Песня о себе»)
Отрешившись от всего индивидуального, личного, он тем самым освобождается и от ужаса смерти, и смерть возникает пред ним как мудрая и благодатная сила природы, вечно обновляющая жизнь вселенной:
Могучая спасительница, ближе!
Всех, кою ты унесла, я пою. радостно пою мертвецов,
Утонувших в любовном твоем океане.
Омытых потоком твоего блаженства, о смерть!
(«Когда во дворе перед домом…»)
О личном бессмертии он не заботился: судьба отдельных капелек не занимает того, у кого перед глазами океан. Он — поэт миллиардов, отсюда его слепота к единицам. Все случайное, индивидуальное, личное было ему недоступно. Глядя на землю глазами космонавта, различая издали только многомиллионные толпы, где каждый равен каждому, где все — как один, Уитмен не видит, не чувствует отдельных человеческих душ. Человечество для него муравейник, в котором все муравьи одинаковы.
В его книге нет ни одной — буквально ни одной! — человеческой личности, и даже в грандиозной поэме, где он так вдохновенно оплакивает смерть президента Линкольна («Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень»), самобытная личность национального героя Америки, в сущности, совершенно отсутствует. Это реквием по общечеловеку, плач всякого любящего о всяком любимом, хотя, по словам поэта, одна лишь родная мать была ему дороже Линкольна.
Даже в многочисленных любовных стихах, составляющих в «Листьях травы» особый цикл «Адамовы дети», является не такая-то женщина, с таким-то лицом, с такой-то родинкой, с такой-то походкой, единственная, неповторимая в мире, а общеженщина, в которой он видит раньше всего ее многородящие чресла, но совершенно не чувствует обаяния ее человеческой личности.
Из бурлящего океана толпы нежно выплеснулась ко мне одна капля
И шепнула: люблю тебя, покуда не сгину!
— капля, которая ничем не отличается от всякой другой. Недаром говорят: «как две капли воды».
С миром вернись в океан, моя милая,
Я ведь тоже капля в океане.
(«Из бурлящего океана толпы»)
Вот и все, что он может сказать женщине, которая полюбила его.
«В вас я себя вливаю, — твердит он своим возлюбленным, — тысячи будущих лет я воплощаю через вас», но где та женщина, что согласится служить для мужчины лишь безымянным, безличным воплощением грядущих веков?
Давно уже вся мировая литература, особенно русская, проникновенно твердит, что поэзия любви начинается именно с индивидуализации любимого, с ощущения его единственности, его исключительности, его «ни с кем несравнимости»:
Только в мире и есть, что лучистый,
Детски задумчивый взор!
Только в мире и есть — этот чистый,
Влево бегущий пробор.
(А. Фет)
Нехлюдов в «Воскресении» Толстого увидел, влюбившись в Катюшу Маслову, «ту исключительную, таинственную особенность», которая отличала ее от всех прочих людей и делала ее «неповторимой», «единственной».
Это чувство совершенно неведомо автору «Листьев травы».
«Я славлю каждого, любого, кого бы то ни было», — постоянно повторяет поэт.
Кто был ты ни был, я руку тебе на плечо возлагаю, чтобы ты стал моей песней,
И я тихо шепчу тебе на ухо:
Многих женщин и многих мужчин я любил, но тебя я люблю больше всех.
(«Тебе»)
Однако ни один человек не захочет, чтобы его любили такой алгебраической, отвлеченной любовью — в качестве «кого бы то ни было», одного из миллионов таких же.
Впрочем, для Уолта Уитмена даже один человек — не один:
Он не один, он отец тех. кто станут отцами и сами.
В нем начало многолюдных государств, богатых республик…
И знаете ли вы, кто придет от потомков его через мириады веков!
(«Дети Адама»)
Даже в одном человеке для него — мириады людей.
Художническое проникновение в психологию отдельных людей было ему совершенно несвойственно. Все попытки в этой области неизменно кончались провалом. Когда в своем романе «Франклин Ивенс», в своих повестях и рассказах он попробовал дать несколько художественных образов современных ему женщин и мужчин, получились тусклые шаблоны ниже среднего литературного уровня.
Для изображения конкретных людей и их индивидуальных особенностей у него не было никаких даровании.
В «Листьях травы» есть поэма «Песнь о плотничьем топоре». В поэме встают перед ним миллионы всевозможных топоров, которыми в течение столетий отрубали преступникам головы, делали кровати новобрачным, мастерили гробы покойникам, корыта и колыбели младенцам, корабли, эшафоты, лестницы, бочки, посохи, обручи, стулья, столы. Он видит несметные скопища древних воителей с окровавленными боевыми секирами, тысячи палачей, опирающихся на страшные свои топоры, он видит калифорнийских дровосеков и дровосеков Канады — все топоры всего мира так и сыплются к нему на страницы, одного лишь топора он не видит — того, который сейчас перед ним. Этот топор потонул в лавине других топоров. Его «личность» ускользнула от Уитмена.
И мудрено ли, что многие критики увидели в «Листьях травы» апологию безличия, стадности, заурядности, дюжинности?
Уитмен хорошо понимал, что эта апология безличности порочит воспеваемую им демократию, так как внушает читателю тревожную мысль, что в недрах победоносного демоса человеческая личность непременно должна обезличиться, потерять свои индивидуальные краски.
Это заставило Уитмена и в «Листьях травы» и во всех комментариях к ним заявлять с особой настойчивостью, будто, воспевая многомиллионные массы люден, он в то же время является поэтом свободной и необузданной личности.
Иначе, по его словам, и быть не может, потому что, согласно с его утверждениями, «демократия как уравнительница, насаждающая общее равенство одинаковых, средних людей, содержит в себе и другой такой же неуклонный принцип, совершенно противоположный первому, как противоположны мужчина и женщина… Этот второй принцип — индивидуализм, гордая центростремительная обособленность каждого человека, личность, персонализм».
Чтобы продемонстрировать возможно нагляднее торжество «персонализма». Уолт Уитмен счел необходимым прославить себя самого. Уолта Уитмена, в качестве свободной и счастливой человеческой особи, созданной демократическим строем.
Его «Песня о себе» начинается именно такими словами:
Я славлю себя и воспеваю себя,
Всюду, на каждой странице, он выдвигает себя, свою личность как некую величайшую силу, какая только существует во вселенной:
Страшное, яркое солнце, как быстро ты убило бы меня,
Если б во мне не всходило такое же солнце.
Отсюда его гордые возгласы:
Я божество и внутри и снаружи…
Запах моих подмышек ароматнее всякой молитвы…
Ты для меня разметалась, земля. — вся в цвету яблонь, земля!
Улыбнись, потому что идет твой любовник…
(«Песня о себе»)
Все это казалось бы чудовищной похвальбой самовлюбленного эгоцентрика, если бы такого же восхищения собственной личностью он не требовал от каждого из нас.