В философском или учительном роде я помню такой случай. Приехал ко мне в Петербург брат мой, доктор, и имел при себе для услуг нашего бывшего крепостного человека, орловского крестьянина Матвея Михайлова Зайцева, который был некогда у меня кучером и ходил по-кучерски, в кумачной рубашке и в поддевке. В Петербурге он нам прислуживал за лакея и в этом виде предстал Павлу Ивановичу, который сразу его облюбовал и закатил ему в наше отсутствие такое «поощрение», что тот, хотел отпереть нам двери, мог только ползать по полу на четвереньках, а потом заболел и начал Павла Ивановича бояться.
Раз зашел у нас вечером спор по поводу тогдашнего вопроса о народничестве, к которому мы нынче опять съехали. Павел Иванович во время наших споров не раз уходил к Матвею за перегородку в передней, и после нескольких таких заходов вдруг вывел оттуда бедного парня за руку, поставил его посреди нас, обнял его перед всею компаниею, расцеловал и объявил:
— Все, что вы толкуете, есть глупости; а хотите иметь смысл, так вот у него учитесь!
И при этом он торжественно указал на Матвея и опять поцеловал его. Чему было учиться у Матвея, мы не поняли.
Мой бедный Матвей запил и удавился в Киеве, никому не разъяснив того народного смысла, который в нем провидел своим оком П. И. Якушкин.
XII
Увезли Павла Ивановича из Петербурга в ссылку в Орел, а потом в Астрахань без меня. Я тогда жил за границею, во Франции. Трогательную историю его удаления лучше всех знает уважаемый Сергей Васильевич Максимов. Ее нельзя слушать без душевных мук и глубочайшей горечи. Эту олицетворенную простоту, этого ребенка, требовавшего няньки, везли с жандармом, а на чужбине над ним судьба строила иную забавную шутку. В Париже, в Пале-Рояле, в это самое время продавали его фотографические карточки (копии с фотографии Берестова и Щетинина), под которыми по-французски было написано «Pougatscheff».
Это те самые карточки, на которых Павел Иванович представлен сидящим на балюстраде, в очках и с подогнутыми под себя ногами. Вихры его там изображены во всем их неподражаемом великолепии, точно как будто Павел Иванович в самом деле окончательно решился «убить господина директора».
Я убеждал одного из палерояльских торговцев, что изображенное лицо совсем не Пугачев, а современный русский писатель Якушкин, но француз мне не поверил и сказал, что он это лучше знает. Под обозначением «Пугачев» фотографии Якушкина, разумеется, шли бойче.
Я привез в Россию и раздарил здесь несколько таких карточек с обозначением «Pougatscheff».
XIII
Личное мое мнение о покойном Павле Ивановиче такое, что это был человек в своем роде талантливый и очень добрый. Доброта у него преобладала над умом и выходила не из сознания превосходства добра над злом, а прямо безотчетно истекала из его натуры. Это была Доброта органическая и потому, стало быть, самая прочная и надежная. Изменить ей Якушкин никогда бы не мог, потому что для него это значило перестать быть самим собою. Но добра он делать не умел, — потому что никогда в этом не упражнялся, да и вникать прилежно в дела не имел ни времени, ни способности. Он мог только отдать нуждающемуся все, что у него было, но у него у самого чаще всего ничего не было. Доброта его была чисто пассивная, выражавшаяся всего более в высочайшей и, может быть, наисовершеннейшей форме самого прекрасного и пленительного — трогательного незлобия. Он не только мог прощать все, — решительно все, но он даже не мог не простить чего бы то ни было. Врагов у него буквально не было, а понятия его об обидах были удивительные.
Раз он рассказывал мне, как к нему где-то за Невскою заставою «придрались» какие-то «фабричные ребята» и его «потолкали».
Сомнительно им показалось: мужик, а в очках ходит?!
— Думали, не подослан ли с каким намерением, — сказывал Якушкин.
— Но как же у вас до толканья-то дошло?
— Так… кто ты да что ты, — ты-ста, да вы-ста ёры с подвохами ходите, да и давай толкаться.
Отнял его от обидчиков городовой. Я спросил: не имело ли это каких дальнейших последствий?
— Нет, — говорит, — всё миром кончили: городовой нас всех хотел в часть весть, а я замирил.
— Кого же ты замирил?
— Всех.
— Да кого же всех? Там ведь никого кроме тебя и не толкали.
— Конечно… Неужели же я стану толкать? Да ведь и они это сдуру… такая фантазия им пришла, что говорят: «Мужик, а очки зачем носишь? мужики не носят», и давай толкаться… Совсем не по злости… Это понимать надо! Я и городовому сказал: «Это надо понимать», — все на мировую и выпили.
— И городовой?
— Разумеется. Все. Что еще спросил: как же без городового?.. Всех, брат, понимать надо.
Но у него были порывы смелого и самоотверженного великодушия, в пример которого можно привести его находчивую выходку с букетом, брошенным к позорному столбу Н. Г. Чернышевского.
Якушкин спас девушку, бросившую этот букет.
XIV
Об уме Якушкина, мне кажется, судить довольно трудно. Одно можно сказать, что ум у него был склада оригинального, с чисто мужичьим созерцанием, но в хорошие мужики Якушкин тоже не годился бы. Родись Павел Иванович не в дворянском доме, а в мужичьей избе, он никогда не сделался бы ни домовитым, ни уважаемым хозяином и не дал бы семье никакого распорядка.
Резкий, но меткий в своих определениях Алексей Феофилактович Писемский, говоря однажды о том, чем бы мог быть Якушкин в настоящей крестьянской среде, выразился так:
— Был бы он у них, что называется, забулдыжка, которому никто бы не дал взаймы ни косы покосить, ни сохи пропахать (потому что он их испортит и опять не наладит); но в кабаке все бы его слушали и приглашали бы его посидеть на завалине, на свадьбу чарку бы подносили, чтобы балагурил. А если бы пришло какое-нибудь дело насчет земель и надо бы миром на выгоне стать, то забулдыжку бы впереди всех поставили, — чистым полотенечком его занавесили бы, а на грудь в белы ручки образок дали бы. И он бы так стоял с образком, как святой. А если бы стрелять в них стали, то он так бы первый и копырнулся, обливаясь кровью от первого же выстрела. А велел бы ему мир на колени пасть, — он бы и на колени пал. Такое его определение: ни в чем oт мира не прочь и на мир не челобитчик.
Это, может быть, верно.
Беседы с Якушкиным, когда он находился «в плепорции», были часто очень интересны, он знал много любопытных вещей из народного быта и хорошо рассказывал. Судил он всегда очень честно, но иногда не толково, а в поступках других людей часто был лишен способности различать между добром и злом и ни в каких мало-мальски сложных делах для совета вовсе не годился.
Обращался он с своим умом так же, как и с своим здоровьем или как с своей репутациею, то есть варварски беспощадно; но добрые и умные люди при всем этом Якушкина не только любили, но даже что-то такое в нем и уважали.
Уважали в Якушкине, я думаю, наверно его святое, всепобеждающее незлобие, которому нельзя было указать ни границ, ни подходящего примера. Он в этом превосходил все и всех.
Если за это пленительное свойство души смертному может быть присуждена святость в другом мире, то покойный Павел Якушкин имеет на нее все права и даже со всеми особенными преимуществами.
Незлобие его поистине было — незлобие праведника.
XV
Как он жил в ссылке в Орле? — это немножко известно: он скучал и томился, ему хотелось идти, бродить и записывать. В Орле у него были друзья, но немного. Занимательность, которую он представлял собою для людей сердечных и мыслящих, не имела никакого значения для простых «дворянских чистоплюев», которые скоро стали указывать на неряшливый костюм Якушкина и на беспорядочность его безалабернейшей жизни. «В отечестве своем» Павлуше было худо, и он сам «упросился» в места более отдаленные… Прошение его об этом составляет верх курьеза и трогательности: просил он выслать его, чтобы мать не видала, как он болтается без дела…
Его послали в Астрахань, а потом всё как-то переводили.
Как могло жить под надзором полиции это доброе, доверчивое и наивное дитя, нуждавшееся в нежном надзоре няньки, — это трудно, да и мучительно себе представить. И из этой последней поры его жизни, кажется, в литературной семье нет до сих пор никаких сведений. Одно только знали, что князь Александр Аркадьевич Суворов, при котором Якушкин был выслан из Петербурга, при отправлении его «обошелся с ним презрительно». С Якушкиным его светлость оставил даже те границы, до каких доходил в Риге, ругаясь «потливости русских рабочих» и сравнивая отцов их с «кобелями».
Не в его вкусе была русская порода людей!
Прощальный разговор Якушкина с князем Суворовым подробно неизвестен, но кто знает натуру Павла Ивановича, тот может смело поручиться, что Якушкин наверно вел себя не унизительно. Да, и в этом невыгодном положении, в котором он предстоял Суворову, он непременно держал себя с достоинством, которое считал ни во что с «своим братом», но мастерски и с редким в русских людях тактом умел сохранять «перед особами».