Революции имеют свои нерушимые законы и принципы, типичные движущие силы, сходство в очередности этапов ив их динамике. Не случайно отечественные исследователи пишут картину февральско-октябрьской трагедии России, словно репродукцию триумфа Кромвеля и победы французской Директории, внося поправку географии и эпохи легкими мазками красно-белого колорита национальной пастели.
Вот и юбилейный 2007-й, в честь 90-летия двух русских революций, стал плодовитым на публицистические и научные статьи, по сути, инерционные, обобщающие и повторяющие былые формулировки с не всегда гармоничной рефлексией на текущую повестку дня.
Так, главный редактор журнала «Отечественная история» А.Н. Медушевский в статье «Причины крушения Демократической республики в России 1917 года» («Отечественная история» № 6, 2007) восторженно определяет февраль 1917-го как победу идеалов демократии и «отправную точку современных демократических преобразований постсоветского периода». Формулу «февраль — октябрь» профессор Медушевский выводит следующий образом: «Либеральная модель переустройства России, начавшая складываться в ходе Великих реформ 60-х гг. XIX в. и получившая развитие в последующий период, стала практически осуществляться в ходе Февральской революции, столкнувшись с неподготовленностью общества и низким уровнем политической культуры масс (выделено мною. — К М.)». К причинам «крушения демократии в России» ученый присовокупляет «институциональные ловушки — ошибочные решения».
Подобные умозаключения профессора Медушевского могут свидетельствовать лишь об одном — о конъюнктурной предвзятости почти векового научного осмысления русской революции, швырявшей исследователей в крайности, и стрелявшей то с одной, то с другой стороны одних и тех же баррикад.
Каждый раз, обращаясь к русской смуте начала XX века, в поисках исторической правды мы всегда с фатальной неизбежностью упираемся в линию фронта Гражданской войны, в идеологическую траншею, разделившую непримиримые, взаимоисключающие теории и концепции, в неистовство приговоров и наивность прощений, героическую ненависть и циничное равнодушие, восхищенную патетику и надменную похабщину. Но в этой оглушительной канонаде мысли, растянувшейся на многие десятилетия, не было нас! Нашего человеческого, нашего неистребимо животного, нашего страстно-порочного. Избрав, по привычке, мерилом революции психологию масс, наука предпочла не размениваться на личное и личностное. Хотя именно оно, простое-людское, пугливонервное — и есть позвоночник нашей души, это природа силы и слабости, преданности и предательства, воли и трусости. Это единственная историческая константа, непоколебимая в веках.
Слабость всякой исторической концепции — ее отрешенность от реальности. Позиция наблюдателя удобна, но безответственна. Быть «над» значит быть «вне» событий, что, как ни странно, исключает точность оценок исследователя. Восторженная героизация или гневное развенчание личности — занятие достойное литератора, но не историка.
Обращение к «Истории русской революции» Троцкого первостепенно при изучении 1917 года. Как ни парадоксально, но это один из самых объективных трудов, посвященных смуте. Природа этой объективности заложена судьбой автора. Ненависть к сверженному «царизму» и побежденному Керенскому нейтрализуется столь же нежным чувством к победителям, уже занесшим ледоруб над головой изгнанника. Беспристрастность пусть даже с желчной закваской — залог исторической правды. Русофобский канибализм Троцкого был не только неотделим от большевистского смерча, закружившего страну, но являлся его эпицентром, его сущностью. Поэтому без троцкизма осмысление Октября невозможно. Один мой знакомый, бывший высокопоставленный сотрудник КГБ, увидев у меня на столе «Историю русской революции», искренне возмутился. Мол, как можно читать этого кровавого выродка, апологета красного террора, поголовного истребителя казачества! При этом фигура Дзержинского вызывала у опального чекиста трепетное восхищение. Вот они — плоды советского просвещения, жирными пятнами политической казуистики заштамповавшие наше историческое сознание. Да и найдете ли вы чекиста, хоть прошлого, хоть настоящего, который бы без придыхания не вспоминал железного Феликса и безжалостно не клеймил Троцкого. А ведь именно Дзержинский вспоминал: «Будучи еще мальчиком, я мечтал о шапке-невидимке и уничтожении всех москалей».
В феврале 17_го под ликующие либеральные визги и покорное молчание нации свершилось величайшее клятвопреступление. Доселе Богохранимая Империя отреклась от Помазанника, предав Православную веру, уничтожив мистическое начало России, лишив ее духовного иммунитета, разрушив незримый хребет национального единства. Формулу февральской революции предельно лаконично и точно дает Иван Солоневич: «Государственный переворот 1917 года был результатом дворцового заговора, технически оформленного русским генералитетом».
Возьмем падение монархии за отправную точку русской смуты, ставшей кровавым покаянием нации. Приход к власти большевиков был зачат февралем и выношен российской «демократией» за неполноценные девять месяцев. Монарший крест Верховной власти оказался не по силам февральским преемникам. Он раздавил их, погрузив Россию в жуткий хаос большевистского террора.
Итак, ядовитые тернии Октября взросли на благодатной почве буржуазной революции и с ею оформленной новой конфигурацией власти и общества, пропитанной странным душком «свободы».
Скипетр и держава оказались в дрожащих руках думского большинства, за которым стояли тогдашние финансово-промышленные группы и «прогрессивные» генералы. Локомотивом внесистемной оппозиции явилась большевистская партия, ставшая реальной политической силой лишь к лету 1917-го. Вплоть до гражданской войны большевики отличались отсутствием идеологического единства, партийной дисциплины, неустойчивостью, непостоянством и рассеянностью руководящих кадров. Причем первостепенным залогом успеха партии Ленина — Троцкого явилась как раз ее внесистемность. Оказавшись вне закона, ВКП(б) сплотила в монолит народный гнев. А достижения и победы большевистской партии отражали слабости и ошибки правительства Керенского. Выбор партийной стратегии Ленин определял так: «Сила революционного пролетариата с точки зрения воздействия на массы и увлечение их на борьбу несравненно больше во внепарламентской борьбе, чем в борьбе парламентской». Апрельское возвращение Ленина в Россию и провозглашенная им программа взятия власти вызвали непонимание соратников и сочувствие даже у тех, у кого эту власть предполагалось захватывать. Так, ленинский сподвижник Каменев «осуждал курс на восстание, не верил в победу, видел впереди катастрофу и угрюмо уходил в тень». В то же время, по воспоминаниям бывшего управделами Временного правительства Владимира Набокова, Керенский уже в апреле высказывал намерение встретиться с Лениным, поскольку последний «живет в совершенно изолированной атмосфере, он ничего не знает, видит все через очки своего фанатизма; около него нет никого, кто бы хоть сколько-нибудь помог ему ориентироваться в том, что происходит». Как показали следующие несколько месяцев, именно через эти очки Ленин единственный разглядел путь к власти. При конечной ставке на внесистемные методы борьбы Ленин правил паруса большевизма под демократические вихри республики: «Полуанархическое безразличие к избирательной статистике не встречало с его стороны ничего кроме презрения. В то же время Ленин никогда не отождествлял индексы парламентаризма с действительным соотношением сил: он всегда вносил поправку на прямое действие». Кстати, сегодня от той самой демократии, рожденной февралем, мы недалеко ушли. Тогда тоже была своя партия большинства, считай, — партия власти, со всемерной народной поддержкой, выраженной в законном волеизъявлении. Эсеры (социалисты-революционеры), всего каких-то десять лет назад заливавшие брусчатку мостовых кровью министров и генерал-губернаторов, теперь заняли парламент «свободной» России, получив мандат верховной власти. Однако большевики, называя партию эсеров «грандиозным нулем», к кредиту народного доверия относились соответственно: «Партия, за которую голосуют все, кроме того меньшинства, которое знает за кого голосовать, не есть партия, как язык, на котором говорят младенцы всех стран, не есть национальный язык». В то же время сами большевики «еще были малочисленны, непонятны, даже страшны».
Фасад национального представительства февральского режима, казалось, впечатлял единством сословий, сплотившихся вокруг Временного правительства. Буржуазия, интеллигенция, дворянство, духовенство и офицерство образовывали фундамент Республики. Свобода без Царя и Бога стала национальной идеей, Марсельеза — гимном национальной совести. А еще, по словам В. Набокова, «была какая-то странная вера, что все как-то само собою образуется и пойдет правильным организованным путем. Подобно тому, как идеализировали революцию («великая», «бескровная»), идеализировали и население». Даже движущая сила первой русской революции на этот раз являла оппозицию большевикам: «Интеллигенция к партии почти совсем не притекала. Широкий слой так называемых старых большевиков из числа студентов, приобщившихся к революции 1905 г., превратился в преуспевающих инженеров, врачей, чиновников и бесцеремонно показывал партии враждебные очертания спины».