Ну, во-первых, какое же тут "жизненное кредо"? Это всего лишь частный вопрос об отношении к уезжающим евреям и к остающимся. Но обличитель уверен: всё, что люди говорят о евреях, это не что иное, как непременно "жизненное кредо". Вот такой тупой гиперболизм или еврецентризм, что ли, в духе которого он, например, уверяет ещё и в том, что член Политбюро А.Жданов лично занимался его делом об исключении из института, а другой член Политбюро В.Гришин лично звонил домуправу о слежке за Беней. Ну, просто диво дивное! Человек так напичкан пудами прочитанных книг, что цитаты торчат у него отовсюду — из обоих ушей, из обеих ноздрей, кажется, даже... И не знает, не понимает простейших вещей! Ну, не могли, Беня, заниматься тобой члены Политбюро, для этого были соответствующие инстанции, службы, люди... Не сечёт! Во-вторых, в столовой Малеевки Федоров мог прямо обращаться только к тем евреям, которые остались, сидели в зале, но никак не мог говорить о своей дружбе тем, кто уже уехал и находится на берегу Мертвого моря. Наконец, за все годы при неоднократных застольях я ни разу не видел Федорова "пьяным в драбадан" и способным на такие выходки. Он бывал вспыльчив, но никогда не переступал границу приличия.
А то, что Сарнов и на сей раз врёт, он сам тут же и доказывает: "Для меня это было моментом истины. Вот так же, наверно, мыслит и чувствует Солженицын". Да какой же это "момент истины", коли "истина" обретается по аналогии: если А так, то и Б так. А кроме того, как же Федоров мог стать "моментом истины" для сомневающегося критика в 1990 году, если он, Вася-то, умер в 1984-м. Ах, Беня... К слову сказать, ты родился и вырос в столице, был в семье единственным ребёнком, которого родители по четным дням кормили черной икрой, по нечётным — красной, поили в такой же очередности то апельсиновым соком, то томатным. А Федоров был девятым ребенком в бедной крестьянской семье. Что такое лебеда, слышал? А потом, когда ты пакостничал в тылу, Вася работал на авиационном заводе. Что такое завод, знаешь?
А он продолжает как бы от лица Федорова: "Езжайте себе в Израиль и живите там счастливо. Но не суйтесь в наши русские дела! Не лезьте, как сказал Блок Чуковскому, своими грязными одесскими лапами в нашу русскую боль!" Тут можно добавить только одно: Александр Блок, Беня, это тебе не Вася. И его совет Чуковскому тебе следует принять и на свой счёт, хотя ты родился не в Одессе, как Чуковский.
Сарнов ещё и призывает к национальному покаянию, пишет, что "к нему в первую очередь пристойно обратиться русскому автору". И взывает к Солженицыну: "Покажи пример!" Ну, что ж взывать к покойнику-то? Опоздал, дядя! Но сам-то жив, хоть и на карачках. Вот с себя и начни, покажи пример. Я готов помочь. Готов дать телефоны квартир, где жили В.А.Смирнов, М.С.Бубеннов и В.Д.Федоров... Может быть, там по-прежнему живет кто-то из родственников. Хоть перед ними покайся за свой литературный блуд.
Затронув вопрос об отъезде евреев в Израиль и к отъезду с родной земли вообще, критик Б.Сарнов пишет, что когда его друг (ещё один!) Аркадий Белинков "совершил головокружительный побег из нашей общей тюрьмы через Югославию в Америку", то он, пожизненно заключенный, "просто ошалел от восторга и зависти". Ну, шалеет Беня, как мы знаем, то и дело — и от восторга, и от огорчения, и от страха, но чаще всего — от злобы и ненависти к "советской тюрьме", взлелеявшей его в сыте и холе.
Вот и сейчас — ошалел. И что дальше? Надо мчаться вслед за Аркашкой, правда? Тем паче, говорит, насчет "морального права сбежать, покинуть родину, у меня никогда не было ни малейшего сомнения". Какие, говорит, могут тут быть сомнения, если Тютчев хотел сбежать, если Гоголь сбежал в Италию (правда, ненадолго), если мой учитель Шкловский сбежал (правда, тут же и вернулся), и вот теперь мой друг Аркашка... Ну, и?.. "Я тупо смотрел на открывшуюся калитку и не трогался с места... Но, тем не менее, оставался ярым сторонником эмиграции". И яростно агитировал за неё. Уехали все дорогие друзья — Сашенька Галич, Эмочка Коржавин, Лёвушка Копелев, Васенька Аксенов, Вовуля Войнович... Есть основания полагать, что именно под влиянием его агитации. Все укатили! А у меня, говорит, "отвращение к советской жизни дошло до предела", но — ни с места! Понимал, что у тех, кого он спровадил, всё-таки были имена, там, за бугром они имели некоторую известность хотя бы по шумной истории со сборником "Метрополь", что помогло бы им устроиться там, а кому может понадобиться он со своими сочинениями о Маршаке да опытом работы в журнале "Пионер"? То есть, орудовал он как истинный провокатор.
"Кое-кто из знакомых, — пишет, — уже стал намекать, что мне и самому лучше уехать". В числе этих знакомых был и я, только не намекал, а прямо говорил: "Беня, шпарь! В тюряге же сидишь. Хоть Ксантиппу свою пожалей. Дай ей вздохнуть воздухом свободы". Но эти намёки, говорит, "приводили меня в ярость". Странно, намёки-то были продиктованы состраданием. Но скорей всего, дело тут в том, что он понимал: советчики понимают его провокаторскую сущность. И он продолжал: "Российский литератор лучше выполнит своё предназначение, конечно же, не здесь, в тюрьме, а — там, на воле!" И при такой-то убеждённости — ни шага в сторону воли.
Мало того, он продолжал философствовать на эту тему и "осуждающее отношение к тем, "кто бросил землю", не прощал даже Ахматовой". Ну как она, говорит, могла написать такое!
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: "Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид".
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернялся скорбный дух.
Тут много странного. Во-первых, почему Россия названа грешной? Во-вторых, что, "голос" зовёт в безгрешный святой край — где он? В-третьих, откуда и чья кровь на руках поэтессы или, если угодно, её лирической героини? В-четвертых, что за "черный стыд"? Ведь это чувство светлое, оно свидетельствует о том, что совесть жива. В-пятых, за что стыд-то? Какова его причина? В-шестых, о каких поражениях, о обидах на что тут речь? Наконец, не очень-то ясно, как можно новым именем "покрыть" старую боль — назвать её блаженством? А под стихотворением стоит: "Осень 1917 года". Но та осень 25 октября переломилась пополам на две несоединимые половины. Так в какую из них написано стихотворение? Неизвестно.
Конечно, главное здесь — решительный отказ автора слушать "утешный голос", то есть покинуть родину. И за этим проницательный критик уже ничего больше не видит, никаких недоумений у него нет, это затмевает для него всё.
И он приводит другое стихотворение Ахматовой на ту же тему:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю
Им песен я своих не дам.
И вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник.
Полынью пахнет хлеб чужой.
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час...
Но в мире нет людей бесслёзней,
Надменнее и проще нас.
Это написано в июле 1922 года. И опять много странного. Во-первых, здесь имеются-то в виду не те, кто бросил какую-то неведомую "землю", а бросил родину, сбежал из России. Так и следовало сказать. Во-вторых, кого автор назвал врагами, терзающими родину, — царских генералов и иностранных интервентов, пытавшихся закабалить её, или большевиков, которые спасли родину? В-третьих, начав обличение с тех, кто бросил родину, автор вдруг перескочила на "изгнанников". Но это же совсем другое: первые бежали сами по своей воле, а вторые оказались за рубежом вынужденно. И многие из них, начиная хотя бы с Овидия, вовсе не заслуживают презрительной жалости. В-четвертых, такой жалости не заслуживает и заключенный, если он осуждён несправедливо, а уж о презрении к больному и говорить неприлично. В-пятых, оставив беглецов и изгнанников, автор вдруг переключила своё презрение на "странника", т.е. на путешественника. Да чем он-то провинился — хоть Афанасий Никитин, хоть Тур Хейердал, хоть нынешний наш мореход Конюхов? В-шестых, непонятно, о каком пожаре тут речь. В 1922 году Гражданская война окончилась. В-седьмых, как поэтесса могла говорить о своей гибнущей юности, когда ей шел тогда уже четвертый десяток и она была матерью десятилетнего сына? Заключительные строки стихотворения не поддаются внятному объяснению, но можно, в частности, заметить, что очень трудно представить себе, чтобы надменность и простота сочетались в одном лице.