На заре туманной юности зимой далеко за полночь я переводил дух и миролюбиво озирался в пустынном вестибюле “Киевской-радиальной”, поскольку только-только вбежал в двери метро впритык к закрытию. Женские властно-визгливые крики разносились под высокими сводами станции не в лад моему умиротворению. Всего-то три человека, не считая меня, и обретались в огромной станционной кубатуре. Какой-то понятный младший научный сотрудник лет тридцати в куртке на рыбьем меху, мокрой кроличьей шапке и косо сидящих на переносице очках ждал поезда в направлении центра. А у края противоположной платформы чудом удерживал равновесие мертвецки пьяный работяга, вокруг которого, “как орлица над орленком”, кружила дежурная по станции – тетка в три обхвата, облаченная в форменную одежду: черную шинель и фуражку. Эта-то блюстительница и издавала знакомые, слишком знакомые, властно-визгливые крики. Короче, она пыталась, согласно должностной инструкции, выдворить за пределы вверенного ей объекта “пассажира, находящегося в нетрезвом состоянии”. Убедившись, что усилия ее тщетны, она выдула две-три оглушительные казенные трели из положенного ей по штату свистка. “Мента зовет на подмогу”, – догадался я, догадливый. Но подмога запаздывала, и тетка моя, виляя огромной задницей, потрусила куда-то наверх – извлекать стража порядка, кемарившего, видать, в своей караулке. Тогда я, движимый молодым человеколюбием и алкогольной солидарностью, плечом задвинул балансирующего нарушителя спокойствия за коринфскую, что ли, колонну, чтобы он не бросился в глаза милиционеру, вздумай тот внять призывам дежурной по станции. Расчет мой оказался верен, глазомер – точен. На диво расторопно явившийся по-маяковски розоволицый мент (жаль, дело было не на “Маяковской”!) окинул пустынный вестибюль сонным взглядом синих глаз, припрятанного мной алкаша просмотрел, зато приметил субтильного очкарика, решительным шагом направился к нему и, недолго думая, взял бедолагу на милицейский залом и поволок, судя по всему, в “обезьянник”. Е-пэ-рэ-сэ-тэ! Я почувствовал себя неуклюжим подростком, который в задумчивости, пока взрослые игроки вышли перекурить, облокотился на шахматную доску, повалил фигуры и после в панике – воровато и впопыхах – расставил их по памяти, а шахматисты по возвращении сели, как ни в чем не бывало, доигрывать партию – но уже совершенно другую партию!
Тотчас в припадке ясновидения я различил будущее, ближайшее и отдаленное, злополучного младшего научного сотрудника, потому что оно, получается, – моих рук дело… Вот они, человек пять-семь, сидят на шестиметровой кухне спального района. С катушечного магнитофона тихо поет Клячкин или Ким. Диск телефона взведен до отказа и заклинен карандашом – от прослушки. На рябеньком пластике стола – бутылка водки и нехитрая закусь. Речь держит мой подопечный, он хватил лишнего на нервной почве и говорит одно и то же в который раз за вечер, и подавленные товарищи слушают его вполуха, но не перебивая, потому что на его месте мог бы оказаться любой из них:
– Меня “пасут” – двух мнений быть не может. Это – почерк органов. Вы как знаете, а мы с Настеной уезжаем. Делаем свой выбор; экзистенциальный, если угодно. Мириться с проклятьем рождения на этой широте и долготе, в конце концов, недостойно мыслящего человека.
А сейчас он небось ворочает делами в Силиконовой долине – так что, выходит, и я в ответе за утечку мозгов из страны. Или наоборот: жизнь его на чужбине не задалась и он всего за $ 40 000 годовых учит в Бронксе малолетних чернокожих хулиганов пользоваться зубной щеткой и надевать презерватив (а то они не умеют!). Снова же, ответственность – на мне.
А спасенный мной пьянчуга? Он, вместо того чтобы отоспаться в безопасном вытрезвителе, а потом пятнадцать суток на свежем воздухе с лопатой в руках убирать снег и делать Москву краше, ушел от безнаказанности в запой, лишился семьи, может – вообще сгинул со света… Лучше не думать.
* * *
Тридцать лет пронеслись как один день. И вот года два, что ли, назад иду я, уже теперешний – остепенившийся литератор средних лет, с покойным ныне и незабвенным белым боксером Чарли, в обход Патриарших прудов, вернее – пруда. Серый март, под ногами гололед, с неба сыплется всякая гадость – снег с дождем. Иду и смотрю исключительно под ноги, чтобы не поскользнуться или не ступить в собачье дерьмо. “Иду” громко сказано – понуро плетусь. Плетусь себе и замечаю: по периметру сквера, разбитого вокруг пруда, чернеют несколько маленьких толп. И я догадываюсь, догадливый, что это пикеты в защиту Патриарших. Тогда как раз нависла над ними угроза творческого переосмысления и обновления: ну, там, чтобы мраморный Спаситель в натуральную величину шел по водам, аки посуху; чтобы, сидя на лавочке, каменный Булгаков в обнимку с огромным каменным же котом не могли сдержать мудрых улыбок; а под землей чтобы – казино, вино-мино, все включено – словом, красивая эксклюзивная жизнь.
Мой-то ритуальный прогулочный круг уже заканчивался, но едва ступили мы с барбосом на Малую Бронную, внутренний голос мне и говорит: “ Ты ведь у нас литератор?” – “Ну”, – отвечаю, не понимая, к чему он клонит. “И гражданин?” – “Вроде как”, – соглашаюсь с неохотой. “И мастер рыло воротить, чуть что тебе не по вкусу?” Я не стал ему на это отвечать, а развернулся на сто восемьдесят градусов и молча побрел по наледи к ближайшему пикету. И как брел, не поднимая головы, так, не поднимая головы, и нацарапал наспех свой домашний адрес и телефон в амбарную книгу, расписался поразборчивей и зашагал восвояси. Но все-таки на углу Малой Бронной я оглянулся с сознанием исполненного долга из-под капюшона куртки на свой пикет… Ё-мое! Черные монахини, хоругви, а поверху – мокрый транспарант: “Не отдадим Москву кагановичам!”
* * *
Так что своей нынешней репутацией – человека малоприятного и черствого – я обязан вовсе не наветам злопыхателей, а собственной линии поведения, вполне ответственной и даже выстраданной. Более чем.
2006
На предыдущей квартире нам крупно повезло с соседями по лестничной клетке. Бездетная чета немногим за тридцать, вежливые до невозможности. Даже я, вроде бы с виду благовоспитанный человек, по сравнению с ними казался себе каким-то угрюмым пасечником или немногословным ковбоем. Их и звали-то одинаково, бесполо и миролюбиво, – Женями. Раньше я только в советских книжках с мемуарно-ностальгическим уклоном читал о таких кротких, старорежимных супружеских парах, правда пожилых. Им полагалось обретаться в шумной, разношерстной и колоритной – человек на тридцать – коммуналке и хорошо бы еще носить еврейские имена, скажем, Берта Исааковна и Моисей Давыдович. Был такой литературный штамп. А тут – молодые, русские-прерусские, а живут себе точно голубки, не слышно их и не видно неделями – как и не живут вовсе. Но, вероятно, в каких-то небесных инстанциях сочли, что не все коту, то бишь нам, масленица, и постановили наш идиллически-приторный быт подсолить и подперчить.
Благообразные соседи были все-таки не вовсе ангелы, а люди-человеки со всеми вытекающими отсюда последствиями, в том числе и со склонностью к обогащению. Короче говоря, они эту свою однокомнатную квартиру в Замоскворечье в четверти часа ходьбы от Кремля выгодно сдали – и им хватило на наем жилья где-то на окраине плюс кое-что наверняка оставалось на карманные расходы. Это практично, сейчас так нередко делается. И все бы ничего, но сдали они свою квартирку самой что ни на есть профессиональной проститутке. Была квартира – стал апартамент. До тех пор в нашей пятиэтажке военнопленной немецкой постройки обитали жильцы как жильцы – серединка на половинку, а сейчас появилась эдакая экзотическая птица, фифа, можно сказать. Когда случалось ей в “спецовке” – исчезающе-короткой юбке, ажурных чулках и на высоченных каблуках – подниматься бок о бок с моей женой и мной на наш общий третий этаж, мне под внимательным взглядом жены стоило немалого труда состроить и хранить мину абсолютного безразличия и незаинтересованности.
Но не это оказалось главным волнующим испытанием – главным волнующим испытанием оказалась слышимость. Проститутка на то и проститутка, чтобы принимать клиентов. И вот в ночные часы стена, разделяющая “апартамент” и нашу квартиру, обнаружила удивительное свойство: пропускать звуки почти без искажения и глушения – четко и на полную громкость, будто бумажная ширма. А звуки были специфические. В первую же рабочую (или присутственную) ночь после вселения новенькой мы с женой порадовались, как удачно мы распределили жилплощадь, в смысле, что “подветренная” комната некогда почти наобум стала считаться нашей, то есть взрослой, а не детской. Ибо то, что из ночи в ночь неслось – именно неслось, а не доносилось! – от соседки, никак не было рассчитано на детские уши. По существу, мы коротали темное время суток под разборчивую фонограмму порнографического фильма. Жена-то что! Она бы уснула сном праведника и под грохот битвы на Курской дуге… Но мне с моей бессонницей! Подгадать изобразительный ряд к смачному sound track’ у было делом воображения, а я на него не жалуюсь. Один раз, впрочем, чистый жанр, помечаемый в видеоиндустрии наводяще-предостерегающим символом “ХХХ”, малость замутила какая-то, чуть ли не мексиканская, телесериальная струя – из-за хлипкой стены вдруг раздался мелодраматический возглас новой жилицы: “Меня не ебут – меня любят!” Кому он был адресован? Ублюдку сутенеру, смазливому брюнету с мертвыми глазами? Седому как лунь старику отцу, плакатному потомственному пролетарию, у которого вдруг пала завеса с глаз? Жестокой по молодости лет отроковице-сестренке, не ведавшей до поры, на какие деньги она обучается бальным танцам? Загадка…