Но третьих путей не бывает. Марютка не могла не убить своего сорок первого офицера, Орлов не мог, даже получив приказ из подпольного центра, поступиться в себе чем-то для него лично бесконечно важным и дорогим. Генерал Адамов («Седьмой спутник») не мог не погибнуть под пулями своих собратьев по классу, коль скоро он понял, что дело, которое эти люди защищают, — неправое. Что правда не с ними, а с народом, на сторону которого Адамов перешел, став тем самым врагом своих прежних коллег и товарищей. С Бестужевым-Марлинским происходит то же самое, что и с другими героями писателя, но происходит все же несколько иначе, сложнее и на большем диапазоне противоречий. Бестужев прав, когда отказывается и дальше носить шинель прапорщика армии ненавистного ему Николая. Но, кроме Николая, есть тот старый солдат, который с ужасом и непониманием смотрит на Бестужева, когда он вдруг уходит в сторону неприятеля, есть товарищи по оружию и лишениям, которые никогда бы не смогли ни понять, ни тем более простить Бестужеву его третий выбор. Смерть, которая настигает Бестужева от чеченской пули, когда он пошел на сближение со своими врагами, стала поэтому для него благом. Она скрыла тот ложный выбор, который он сделал, не выдержав гнета своей судьбы. Судьбы талантливого писателя и яркого, значительного человека, гонимого и загнанного в тупик тупой и безжалостной волей истории.
В современном литературоведении есть понятие модельной ситуации. Во времена Лавренева его еще не было. Но он часто строил свои рассказы как модели, позволявшие ему на максимальных сюжетных заострениях, всегда очень эффектных и на пределе эмоциональных, продемонстрировать волнующую его идею.
Иногда такой способ художественного мышления оборачивался в пьесах и рассказах Лавренева дидактичностью, чрезмерной наглядностью, «прописанностью» выводов, а то и откровенными нравоучениями. Так было в пьесах «Мы будем жить», «Голос Америки», даже в пользовавшейся в свое время огромным успехом драме «За тех, кто в море». Так было во многих рассказах военных лет. В этом случае, впрочем, дидактическая однозначность обуславливалась основным заданием, той целью, которую ставил перед собой в годы войны Лавренев. Рассказы сороковых годов, построенные с обычным для Лавренева умением стремительно, споро вести сюжет, развивать повествование энергично, целеустремленно, не теряя времени ни на психологический анализ, ни на подробное выписывание пейзажа, почти целиком сосредоточиваясь на действиях героев, на их поступках, писались ведь с открытым агитационно-пропагандистским заданием. Время этого требовало. Требовала этого и флотская печать, где появились почти все рассказы Лавренева 40-х годов. Агитация, воспитание моряков на положительном патриотическом воинском примере были главной задачей, которую надо было решать Лавреневу — военному журналисту. И, надо отдать ему справедливость, он решал эту задачу с увлечением и искренним писательским жаром, который способен согреть и современного читателя, знающего о войне еще и ту горькую, саднящую правду, какую позже поведали всем нам Василь Быков, Григорий Бакланов, Виктор Астафьев, Юрий Бондарев, Владимир Богомолов.
В том, что лавреневские рассказы военных лет с интересом читаются и после книг этих писателей, читатели убедятся, познакомившись с двумя рассказами — «Черноморская легенда» и «Разведчик Вихров», помещенными в этом томе.
Борис Андреевич Лавренев прошел в литературе большой, но прямой, никогда не сбивавшийся на обочину путь. Во всем его писательском и человеческом облике была та особая цельность, которая бывает свойственна только людям, избравшим дорогу через жизнь и искусство однажды и навсегда. Он ведь всегда и во всем был родом из революции. Как и его любимые герои. Как и все поколение, ею выращенное и ею выдвинутое на авансцену истории, на самую ее стремнину.
Е. Сурков
17 октября 1919 года я выписался из красноармейского госпиталя в Москве с незажившей раной. В госпитале царила настоящая голодовка. Вся пища раненых заключалась в нескольких вариантах: теплой воды с плававшей в ней размочаленной воблой, разваренной ржи и куска черного хлеба.
Жиров не было и в помине. От этого раздробленные кости ступни не срастались, рана не закрывалась.
Кое-как на костылях я добрался до штаба МВО и там выпросил себе назначение в распоряжение инспектора артиллерии Востфронта в Самару.
О Самаре шли слухи, что там вдоволь и масла, и сала, и белого хлеба. Эти фантастические слухи давали надежду, что усиленное питание поможет встать на ноги.
С трудом убедив начальника отдела формирований в том, что с одной ногой можно нести штабную работу, я обычным модусом передвижения, в нетопленой теплушке дотащился за трое суток до вожделенной Самары.
Но инспектор артиллерии фронта наотрез отказался принять одноногого инвалида. После долгих объяснений он отправил меня к секретарю М. В. Фрунзе — Савину. Савин, едва взглянув на меня, решил категорически.
— Отправляйтесь к Фурманову.
— Почему? — спросил я. — Я же не политработник, а строевой командир.
— Поговорите с Фурмановым, — коротко отрезал Савин, вручая мне записку.
Через десять минут я впервые увидел Фурманова. За столом сидел молодой человек, совсем юноша. Каштановые волосы пышной копной стояли над крутым гладким лбом. На щеках горел какой-то особенно нежный румянец, которому я и сейчас не могу найти иного определения, кроме девичьего. Он смотрел на меня ясными и теплыми глазами и чуть улыбался, читая записку Савина. Положил ее на стол и без всякого вступления огорошил меня вопросом:
— Вы сумасшедший или нет?
В те баснословные годы я был горяч и вспыльчив и, в свою очередь, спросил:
— А вы?
Фурманов улыбнулся. У него была какая-то особенная улыбка. Очень простая, интимная и обезоруживающая. Улыбнувшись, он пристально посмотрел на меня и, покачав головой, сказал:
— Видите ли, товарищ, с моей стороны в вопросе есть логика, с вашей — ни малейшей. Вы проситесь в строевую часть? А на кой черт, скажите, вы нужны в строевой части в таком виде?
Я буркнул что-то несвязное, но долженствовавшее убедить, что у меня неплохой вид и что я смогу лихо держаться где-нибудь в штабе бригады.
Дмитрий Андреевич помолчал, продолжая со скептическим любопытством разглядывать меня.
— Какое у вас образование? — спросил он неожиданно.
— Военное?
— Нет. Военное мне известно из вашего предписания. Общее.
— Юридический факультет.
Он задумался, упирая в лоб кончик вкладыша. Потом быстро написал что-то на блокнотном листке. И, подняв голову, четко сказал мне:
— Пойдете в общежитие штаба фронта и получите койку у коменданта. А затем отправитесь на фронтовые курсы агитаторов и будете читать курсантам историю общественного движения в России.
От изумления и гнева я едва не уронил костылей.
Мне читать лекции? Мне, квалифицированному артиллеристу, командовавшему дивизионом и бронепоездом, с опытом штабной работы? Я совершенно озверел от такого оборота. Помню, что даже голос от злобы у меня сорвался на петушиный хрип:
— Я боевой командир, а не классная дама!
Ответ был, конечно, глупый. Но тогда было особенное время, когда даже люди с раздробленными ногами мечтали о полях сражений и боевых подвигах. И предложение читать лекции звучало как оскорбление.
Фурманов прищурился, и лицо его неожиданно стало твердым, а глаза блеснули довольно жестко.
— Вы где были на фронте? — спросил он сухо.
— На Украине.
— Так… Тогда понятно… Украинская партизанщина и отсутствие понятия о дисциплине. Забудьте эти штуки. Или вы пойдете на курсы, или сядете за отказ выполнить приказание.
Это было уже чересчур. Я шагнул к столу, чтобы ответить дерзостью, но от бешенства забыл о своей ноге. Рискованный шаг вызвал такую боль в разбитой ступне, что от нее и от злости мне стало нехорошо. Комната поплыла перед глазами. Очнулся я на продранном диванчике, прислоненном к стене. Фурманов заботливо поил меня водой. И говорил совсем другим, дружески упрекающим голосом:
— Ну-ну! Пей. Экий дурень! Прямо индейский петух. Тебе же, чудаку, добра хочу. Ну посмотри на себя — куда тебя в строй? Подлечишься, отдохнешь, тогда скачи, пожалуйста. Погляди-ка в зеркало.
На противоположной стене висело паршивое гостиничное трюмо в простенке между окнами. Я невольно взглянул в него. В тусклом стекле отразилась непрезентабельная фигура в рваной шинели, в сапоге, заштопанном после ранения куском черной кожи по желтой основе. Землисто-зеленая худая морда торчала из расстегнутого воротника шинели, и мне вдруг стало так жаль себя, что я с трудом удержал слезы. А Дмитрий Андреевич, смотря на мою развалившуюся обувь, грустно приговаривал: