КЕЙТЕЛЬ:… Лучшее, что я мог дать как солдат — мое повиновение и верность — другие использовали для целей, которые я не мог распознать, ибо не видел границ, которые существуют для выполнения солдатского долга.
Все это после того, что суд слышал об этих господах в течение долгих месяцев, звучало довольно гнусно. Но были в этих речах слова, которые вызывали гадливую улыбку.
Палач Польши Ганс Франк, последовательно проводивший политику обезлюживания в этой стране, тот самый, в чьем ведении были гигантские комбинаты смерти — Освенцим, Майданек, Треблинка, — патетически воскликнул:
— Я хочу, чтобы германский народ не отчаивался и не делал ни шагу дальше по гитлеровскому пути!
Рейхскомиссар по делам вооружений и боеприпасов Альберт Шпеер, любимец Гитлера, создавший систему эксплуатации военнопленных и остарбейтер, заставлявший их умирать на стройках тайных подземных фабрик, заводов, аэродромов, возведя к небу свои черные, выразительные глаза, восклицал:
— Гитлер своими действиями и последующий крах созданной им системы принесли германскому народу невероятные страдания… После этого процесса Германия будет презирать Гитлера и проклинать его как виновника страданий народа…
Довольно. Хватит. Все речи — лишь вариации на одну и ту же тему: во всем виноваты Гитлер, Гиммлер, Геббельс. Мы же несчастные, недальновидные люди, посаженные ими на высокие посты, горько заблуждались, были обмануты и не знали, что происходит в стране.
Я слушал их, вспоминал фотографии из коллекции Гофмана, которыми бойко торговала синеглазая фрейлейн с детскими ямочками на розовых щеках. Мило улыбаясь, она рекламировала корреспондентам свой товар — запечатленные мгновения из жизни всех этих типов, бормочущих сейчас невнятные слова оправданий своих чудовищных дел. Какие наглые, самоуверенные, напыщенные, исступленные запечатлены они на этих фотографиях и какие тихие, жалкие, подобострастные они тут, во Дворце юстиции, произносят в микрофон свои последние слова.
И опять невольно думаю о Георгии Димитрове, о Лейпцигском процессе. В коллекции Гофмана этот процесс тоже имеется. Есть там снимок — Димитров на трибуне произносит свое последнее слово. Опершись руками на бортики трибуны, прямой, устремленный вперед, он говорит, обращаясь не к судьям, темные фигуры которых не очень четко вырисовываются на этом снимке, а ко всему человечеству, и два охранника, стоящих у него за спиной, оба с удивлением, с интересом смотрят на подсудимого, на глазах превратившегося в прокурора, произносящего там, в нацистском логове, обвинительную речь, направленную против фашизма.
Эта единственная фотография, которую я купил за сорок пять оккупационных марок. Сумма солидная, но это фото, как мне кажется, стоит больше, чем вся остальная коллекция Генриха Гофмана.
Выслушав последние слова подсудимых, суд удалился в совещательную комнату. Объявлен перерыв сроком на месяц. Мне это очень кстати, ибо из Москвы, из журнала «Октябрь», где уже печатается моя повесть, пришла телеграмма, сообщавшая, что летчик, о котором я писал, отыскался, заходил в редакцию, произвел на всех отличное впечатление. Рассказал о том, как он воевал дальше, до конца войны. Редакция просит меня на основе этого переделать или продолжить послесловие.
Поэтому в отличие от других коллег, которых эта месячная оттяжка не очень устраивала, я готов был расцеловать милейшего мистера Пиквика. На следующий день вылетел в Москву, побывал в редакции «Октября», где все буквально очарованы живым героем Алексеем Мересьевым. Утром у меня на квартире зазвонил телефон:
— Товарищ Полевой?… Извините, что беспокою вас. дома… В редакции «Октябрь» сообщили, что вы прилетели, дали ваш телефон, — звучал в трубке хрипловатый, мужественный и как будто знакомый голос.
— С кем говорю?
— Гвардии майор Маресьев… Помните, мы встречались на Курской дуге?
А через час быстрый, оживленный, он уже входил к нам своей медвежеватой с развальцей походкой. Лифт у нас в этот день не работал. Жена, узнав, кто пришел, вспыхнула и стала извиняться за этот ленивый лифт. Ведь как-никак пятый этаж.
— Нас лифт не часто балует, — ответил он. — Ничего, привык. Лишняя тренировочка… Мне полезно.
Четыре года почти не изменили его. Он был такой же бодрый, энергичный и по-прежнему не любил, когда обращают внимание на его увечье. Пригласил его присесть, забыв о коварном свойстве дивана, который однажды уже так подвел нас с Фадеевым. Летчик, конечно, тоже провалился, но тут же, легко вскочив, пошутил о том, что на диван этот следует садиться, имея парашют. Добродушно посмеялся своей шутке и, пересев на табурет, принялся рассказывать:
— …Тут как-то сижу дома, газету читаю. Радио бубнит, я не слушаю. Вдруг подходит мама и говорит: «Сынок, а это не про тебя?» Прислушался. Верно, вроде бы говорят о том, что со мной было. И имя мое и фамилия похожая — всего в одной букве разница. Про меня. Кто же это, думаю, мог написать… О вас-то я забыл. Ведь четыре года не виделись. Ну кончили отрывок, говорят, слушайте завтра, и, как полагается, называют автора. Тут я вспомнил, как вы ночевали у меня под Орлом. Помните, еще малину из котелка ели? Ну я в редакцию журнала — интересно ведь узнать, что там дальше написано… А сегодня вот звонят — вы приехали, дали телефон.
Все это он выложил залпом, улыбаясь своей чуть-чуть застенчивой улыбкой, которая мне так запомнилась.
Как это всегда бывает при встрече двух, давно друг друга не видавших военных заговорили о войне, о знакомых офицерах. Неожиданно выяснилось, что оба мы находились на Эльбе, у немецкого города Торгау, когда там встретились две союзные армии — наша и американская. Я с поручением от маршала Конева был на земле, Маресьев барражировал в небе, прикрывая воздух в момент встречи.
Повесть уже несколько дней читали главами по радио. Удивительная история этого офицера становилась широко известной. Дома у меня знали ее чуть ли не наизусть. И жена, и мама, и сын, которому еще только исполнилось шесть лет, во все глаза смотрели на гостя.
Мне предстояло переписывать послесловие. Я взялся за карандаш и открыл блокнот. И как это уже было однажды в землянке, врытой в берег лесного оврага, при виде этих атрибутов моего ремесла майор сразу как-то скис и с живой речи перешел на казенные слова, будто анкету заполнял. Сообщил, что в составе своего гвардейского авиационного полка он после нашей встречи проделал всю боевую кампанию до самого ее победного финала. Уже после нашей встречи сбил под Орлом еще три самолета. В сражениях за Прибалтику увеличил свой счет еще на две машины. Правительство присвоило ему звание Героя Советского Союза. Что еще? Все. Вроде больше и рассказывать нечего.
— Ну, а ваши личные, семейные дела?
— Ну что ж, женился вот… Сын у меня, Виктором звать, мамаша ко мне из Камышина приехала. Живем в Москве.
— А ноги?
— Что ж ноги? Привык. Машину вот вожу и к вам на машине приехал. На велосипеде, на коньках катаюсь.
— Дядя, а у вас все-таки верно нет ног? — с сомнением спросил мой сын, который уже успел взгромоздиться на колени симпатичного майора.
— Раз папа так написал — значит, верно, — улыбнулся тот.
— А на чем же я сижу? Маресьев рассмеялся.
— Ох, и нелегкую же вы мне жизнь сделали, — сказал он. — Журнал ничего. Там еще только печатают, а как по радио начали читать, покоя не стало. Мальчишки у подъезда стаями так и ходят за мной. И тоже вот вроде вашего: «Дяденька майор, а у вас есть ноги? Дайте пощупать».
Он ушел жизнерадостный, крепкий, оставил после себя атмосферу энергии, бодрости, и я понял, что жизнь — неплохой соавтор и совсем недурно продолжает эту героическую биографию уже за пределами книги.
А второй, не менее приятной встречей, которую на этот раз подарила мне Москва, было свидание с художником Николаем Николаевичем Жуковым. Нашему непоседливому Кока Коле осточертело «нюрнбергское сидение». Еще в начале лета он решил, что вдоволь нагляделся, нарисовался всех этих герингов и риббентропов, и с толстым альбомом зарисовок и эскизов вернулся в Москву, в студию военных художников имени Грекова, которой он руководит еще с дней войны.
Нам было о чем поговорить. Он готовит к выставке нюрнбергскую серию своих рисунков — острую, умную, содержательную серию, которая стяжала ему уже много поклонников среди журналистов разных наций еще там, в нюрнбергском пресс-кемпе. У меня выходила в свет книга, болельщиком которой он являлся в дни ее рождения. Повесть он прочитал еще в рукописи и теперь в обычной своей шутливой манере рассказывал:
— Ты меня с этой повестью однажды без завтрака и без обеда оставил. Жена как начала читать вечером, так и продолжала всю ночь. Утром мне в студию пора, а она сидит в сорочке на кровати и лифчиком глаза вытирает… Завтрак? Возьми там что-нибудь за окошком и на обед не надейся… Что-нибудь поклюй у себя в буфете… Вот какой разлад в мою семью внес твой летчик…